книга 1. “Возвращение к истине”

53 / 100
ЖМИ СЮДА
Бесплатный 30-дневный вводный тренинг по Гипно-Коучингу
n2uaiyz?a aid=2fa273ec&a bid=11110002

Восстановленный черновик. 1991 год

Векселя 100, 12%

Глава 1.

[su_button background=”#194e44″ wide=”yes” center=”yes” icon=”https://alfanica.ru/wp-content/uploads/2019/11/2019-11-23_01-40-39.png” desc=”На главную страницу” id=”001″]На главную[/su_button][su_button background=”#194e44″ wide=”yes” center=”yes” icon=”https://alfanica.ru/wp-content/uploads/2019/11/2019-11-23_01-40-39.png” desc=”На главную страницу” id=”001″]На главную[/su_button]

Оставалось совсем немного времени до того дня, когда нас должны были выпустить из училища. Каждый как мог готовился к этому событию, заботясь о своём будущем благополучии. Никогда раньше я не замечал такой озабоченности у своих товарищей по учёбе, как сейчас. Бывало, что мы вместе вяляли дурака, творили разные шалости, совершенно не заботясь о завтрашнем дне, и были, казалось, все одинаковы. Правда, и тогда существовало кое-какое различие в строгости наказания для одних и несправедливости по отношению к другим, но всё это казалось случайным совпадением обстоятельств, и механизм действия был скрыт под пеленой наслаивающихся друг на друга событий.

Но вот настали теперь другие времена. Чем ближе мы подходили к выпуску из училища, тем отчётливее вырисовывалась картина нашего различия по своему положению, понятий кто есть кто. Постепенно на первый план стали выдвигаться разговоры о протеже и о «волосатых» лапах у того-то и того-то, ведущиеся полушёпотом. Сильные мира сего помогали своим чадам, племянникам, детям друзей, невидимо и незаметно, где-то там, наверху, в высоких кабинетах, устроиться получше, получить выгодное и приличное распределение, поехать в хорошее место, где не слишком ощущались бы те тяготы и лишения воинской службы, которые нам предписывалось стойко преодолевать в уставах Вооружённых Сил. «Волосатики» ходили, если не задрав носы, то не беспокоясь, во всяком случае, за своё будущее: за них беспокоились другие. На фоне этой «волосатой» элиты незавидно было положение безрукого большинства, строить розовые планы на будущее которому, увы, было пустым занятием, и для которого лучшее в жизни было не там, в светлом завтра, а сегодня, а чаще всего, уже вчера. Все это понимали. Это было немного грустно, но всё-таки в особом унынии никто не пребывал, и кто как мог, пытались изменить свою судьбу к лучшему, пробуя для этого различные способы.

Надо сказать, что я пребывал в это время в состоянии спокойной эйфории, проживая каждый день, как подарок судьбы, потому что точно знал, когда эта лафовая жизнь заончиться – с выпуском из училища, – и, несмотря на успешную учёбу, понимал, что впереди ничего определённого и лучшего для меня не предвидиться точно – я не был «волосатиком». Однвако, это не сильно беспокоило меня. Я жил в своё удовольствие,ходил в самоволки, встречался с подружками, выпивал иногда, но при этом старался успешно сдать выпускные и государственные экзамены, чтобы не оказалось в конце концов, что я чеьыре года напрасно «тянул» на красный диплом.

Незадолго до главного события последних четырёх лет жизни нашей батареи один пронырнливый шустряк умудрился достать списки, утянув их из учебного отдела. В них были наши направления после окончания училища, и тогда действительно подтвердилось, что лучшие места достались «блатным», тем, о ком заранее побеспокоились наверху. Среди этих «счастливчиков» можно было увидеть фамилию двоечника и последнего лентяя. У которого по настойчивым слухам были связи в Генштабе или кругах близких к нему. Неплохое распределение получили или, во всяком случае, должны были полчуить дети городской элиты, «местной мафии», так сказать: сыновья директора пивзавода и заведующего центральным домом быта, второго секретаря обкома и другие. Редким гостем среди них затерялись фамилии наших курсовых отличников, многие из которых своим личным усердием, кропотливым трудом, зубрёжкой бессонными ночами постоянным каторжным напряжением своих сил все четыре года зарабатывал себе красный диплом и «хорошее» место. Последние на протяжении всей учёбы в училище вели себя лояльно, не нарушали дисциплину, не впутывались ни в какие конфликты между курсантами и командирами и, в случае возникновения подобных эксцессов почти всегда становились на сторону командования, первыми, вместе с шестёрками, о которых я ещё скажу, внося смуту и разлад в ряды сокурсников.

Шестёрок же, общеизвестных и тайных угодников, каких у нас хватало с избытком, тех, что с самого начала, с момента посььупления в училище, не имея ни мозгов, ни протеже, сделали ставку на пресмыкание и низкое лизоблюдство, также ждали неплохие направления, пробитые для них батарейным и курсовым – кто перед кем лебезил – звеном управления.

Я же, как и большинство из сокурсников, был из простых, что называется «из народа». Не было у меня ни особого усердия к учёбе, не из-за лени и слабоумия, а от того что было неинтересно. Хотя овладевать любыми знаниями мне всегда нравилось. Может возникнуть законный вопрос: «Почему я поступил в военное училище?» резонно было бы меня спросить об этом. Но я воздержусь от ответа на него, потому что слишком много придётся тогла рассказывать, не мне не хочется. Как-нибудь в другой раз. Скажу только, что не все поступают в такие заведения от хорошей жизни.

Таким образом, могу сказать лишь, что я не был ни блатным, ни незаурядным трудягой-отличником, хотя шёл на крастный диплом но только по причине того, что схватывал всё на лету и осваивал довольно быстро, а остальное время тартил на самоволки, девчонок и…, в общем, наслаждался жизнью. Не был я и подлизой. И поэтому не ожидал от предстоящего распределения ничего хорошего, может быть потому, что я и сам чувствовал, что не заслуживаю этого.

Последние полтора года из четырёх я жил в своё удовольствие в стенах училища, не напрягаясь ы учёбе, стараясь не иметь двоек, чтобы изредка отпускали в увольнение, не тяготясь неукоснительным выполнением приказаний и распоряжений командиров и строгим соблюдением своих обязанностей и дисциплины. К тому же с моей стороны в адрес командиров нередко срывались слова и реплики, которые лучше было бы подержать за зубами. Более всего моих командиров удивляло то, что в школе-то я был почти круглым отличником, а в училище к учёбе вдруг охладел и меня заставляли учиться, «тянуть» взвод, и злились, что это не получается, и, конечно, собирались сделать так, чтобы я пожалел об этом.

По рассказам тех, кому ддовелось служить в таких местах, а бывшие курсанты иногда заглядывали в училище, жизнь там едва-едва теплилась, текла медленно и мучительно тоскливо, как болотная вода, тухла в угаре беспробудного пьянства и дикого разврата. Отсутствие даже зачатков культуры, удалённость и замкнутость убогого мирка военных городков помогали заживо гнить в серости, однообразии и заскорузлой повседневности и душе, и телу. Правда, находились некоторые весельчаки, которым такая жизнь нравилась, и они рассказывали о ней с удовольствием.

Один старший лейтенант, как-то зашедший в училище поаукаться со своим курсантским прошлым, поздороваться с командирами, кто ещё остался в училище, разговорился с нами, рассказывая о некой Безречке где-то в далёком и тоскливом Забайкалье, поведал нам байку о своём командире полка. Судя по его рассказу, у них в части наблюдалось страшнейшее разгильдяйство, в казармах не хватало стекла на окнах, и их затягивали полиэтиленовой плёнкой, зимой солдаты спали в повал в каптёрках, сушилках, Ленинской комнате, словом, в местах, где было поменьше окон и объёма воздуха, чтобы можно было легче согреть его своим дыханием. Котельная сломалась и не давала тепла уже несколько лет. Семьи офицеров жили, как могли, топили свои бараки буржуйками – печальным изобретением разрухи. В общем, люди там не жили, а выживали. Офицеры на службе били баклуши, играли, в основном в «преф», а командир полка, прослуживший там, в этой самой Безречке безвылазно лет пятнадцать к ряду, каждый год в августе месяце начинал утренние разводы полка словами: «Мне вчера звонил (Перец) Перест Дэ Куэллер. Он сказал, что в Забайкалье будет зима», после чего делал многозначительную паузу и обводил строй красноречивым взглядом, означавшим, кроме всего прочего и клич: «Спасайся, кто может!» но офицеру, поведавшему нам эту историю, в Безречке нравилось, потому что свою речь он закончил примерно такими словами: «Не пугайтесь, ребята, в такой службеесть свои прелести. Впрочем, есть места и похуже. У нас хоть вода не привозная, да и природа хоть кой-какаяимеется. А то ведь есть местечки, что вообще живут люди: степь или песок вокруг».

Другой как-то убеждал нас, как весело и романтичножить в заполярной тундре, видеть солнце несколько месяцев в году, зато круглый день, и ездить на охоту на оленей с автоматом и мешком патронов. Холостяки в этот самом Заполярье доходят до такой дури, что отпят печки в своих комнатах сливочным маслом, которое им выдают на продпаёк.

Слушая подобные рассказки, я с печалью и тоской думал, что наверняка угожу в одно из таких захолустных мест и буду потихонечьку сходить с ума, вместе вот с такими вот несчастными, научусь, как компот, пить водку, и закончу свою распахабную в лучшем случае каким-нибудь пропойцей-капитанишкой, а то и вовсе не дотяну до пенсии.

Подобные рассуждения нередко наводили на мысль о моей никчёмности, но я старался гнать от себя упаднические настроения, сам бежал от них, спасаясь от гнетущего будущего в сегодняшнем дне.

Подобные порождения ума создавали у меня некоторый комплекс, костеневший со временем всё больше и постоянно тянущий меня вниз, потому чтосплошь и рядом бездарные, но самоуверенные, посредственные, но наглыенастраивались в будущем иметь минимум полковничьи погоны, но я не мог избавиться от своего рокового предубеждения. Я заранее обрекал себя на неудачу, в то время, как мои сверстники рассчитывали в скором времени чуть ли не на дубовые листочки в петлицах и расшитые большими звёздами генеральские золотые погоны.

Конечно, те из них, кого вела по жизни уверенная и сильная, всевластная рука, чья-то невидимая и неведомая остальным, запущенная в нашу гущу откуда-то сверху из благополучной верхушки нашего общества, вправе были на это рассчитывать. Амбиции остальных же, большей, надо сказать, части были откровенной наглостью, с помощью которой они и рассчитывали пробить себе путь наверх и сделать карьеру. Хотя радужных надежд у них должно было поубавиться после того, как они вольются в зелёную реку, это нечто бесформенное, серое, тлетворное, ненавидящее самоё себя, именующееся офицерским корпусом Советской Армии, когда они окажутся в среде инертности и пассивного проживания и прожигания своей присвоенной государством и поставленой на его защиту жизни, ожидания отдыха от своей невыносимой, грязной, неустроенной, страшной, как ночной кошмар, и отвратительной, как жизнь шакала, немилостливой судьбы, когда познают они цену каждого прожитого дня службы. Пыль которой и серость смертельно тяжелы и тоскливы, если не разбавлять их спиртом или водкой, и чем чаще, тем лучше.

Большинству ещё предстоит узнать, что они не имеют ни одного шанса на успех, потому что всё уже давно припасено, куплено и продано, заготовлено для протеже, и они последние на этом невесёлом пиру. Но до понимания этого должны пройти годы уничтожающей душу и тело службы, в которой у каждого из них вместе с большими разочарованиями появятся мизерные, но любимые радости, нищенские подачки судьбы и армии, этого хитрейшего аппарата. И тогда каждый из них поймёт, что надёжды их обманулись, и будут тянуть лямку, дожидаясь пенсии.

Как-то на занятиях преподаватель-подполковник сказал нам между делом, что для сына крестьянина в армии потолок – стать подполковником, и он этого уже добился. Тогда на его слова мало кто обратил внимание, а, наверное, зря. В словах его была какая-то неуловимая, но печальная мудрость жизни.

Я не был самы дерзким нарушителем дисциплины и порядка, но так уж получалось, что попадался регулярно с мелкими нарушениями, что было столь же наказуемо. Многие были дерзновеннее меня в своих поступках и действиях, но почти никогда не попадались. Я же всегда попадался на всякой обидной ерунде, на своём мальчишестве. Это злило командиров гораздо больше, чем если бы я соершил какой-нибудь крупный проступок. Только к концу третьего курса я задумался над создавшимся тогда невыносимым положением вещей, и стал «исправляться»: теперь я ни перед кем не хвастался своимим похождениями, как раньше, вёл себя тише воды, ниже травы. Резальтат не заставил себя долго ждать, и к середине четвёртого курса создалось мнение, что Яковлев начал исправляться, наконец-то, взялся за ум. Теперь я жалел лишь о том, что слишком поздно понял, как нужно вести себя в жизни, во всяком случае курсантом.

Зато в это же время поступки мои приобрели дерзость во сто крат превышающую то, что делал я прежде. Именно с этого момента у меня началась двойная жизнь, одна за пределами училища, о которой никто не знал, а вторая в его стенах, которая была у всех на виду, и в которой я вдруг стал пай-мальчиком.

Ещё с первого курса я обратил на себя внимание тем, что командир взвода никак не мог добиться от меня, чтобы я носил поясной ремень, как положено. Он был у меня всегда «распущенным». С этого вот и ещё с некоторых мелких нарушений в форме одежды и началась моя долгая вонйа с командиром взвода, а затем и с комнадирами повыше. За четыре года у меня поменялось два командира взвода и четыре командира батареи, но тяжёлое и напрасное клеймо разгильдяя передавалось от одного к другому по наследству до самого конца.

Товарищи мои не отличались строгим соблюдением формы, номало кто доходил до тако глупости, как я, чтобы бравировать своим разгильдяйством перед начальством. Я же считал своей доблестью, что при появлении офицеров не начинаю, как другие, позорно суетиться и приводить свой внешний вид в порядок, думал, что мой авторитет в глазах товарищей от этого будет выше, а на самом деле за глаза они считали меня несерьёзным человеком, если сказать мягко. Я же никогда не упрекал никого из них, считая, что они видят моё нравственное превосходство. А получалось, что на их фоне я выгладел самой натуральной белой вороной, к тому же ещё и глупой. Большинство же поступало так, как это было выгодно в конкретной ситуации.

Теперь вот, когда близилось время получать, что называется, расчёт, все оказались «хорошими», а я «плохим». Конечно, мне было досадно. Не помогало справиться с обидой даже то, что я-то понимал, что во всём виноват сам. Такова была расплата за мою честность, а те, кто лицемерил, оказались теперь на коне. Честность моя была никому не нужна. Было обидно, что прямота, которую воспитывали во мне с детства оказалась оружиемпротив самого меня. Комнадиров ведь тоже мало интересовало, что делается за занавесом благополучия, лишь бы наружу не вылазило. Я же эту грязь наружу вытаскивал, выметая сор из избы. Кому это могло понравиться?

На третьем курсе, когда жить действительно стало невмоготу по-прежнему, я сформулировал несколько принципов поведения, которые крайне необходимы, чтобы тебя оставили в покое.

Во-первых, честным нужно быть лишь тогда, когда это тебе, во всяком случае, не повредит. Это лицемерие, но я не встречал человека, который будучи самым большим негодяем и вралём, не считал бы, тем не менее, себя честным человеком. Успокаивая своё самолюбие и заглушая голос совести, он придумывает нормы соей внутренней морали, соотвествующие его взглядам на жизнь. Но я думаю, что и он не раз терзался и мучался, что ему приходиься врать. Человек может вести себя честнее, чем другие, но быть абсолютно честным всю жизнь не удаётся, пожалуй, никому. Рано или поздно, в какой-то период жизни любой смертный начинает кривить душой, он устаёт быть честным.

Что и говорить о том , что все люди имеют свои слабости. Без этого не было бы самой жизни. Даже у самого сильного духом человека воля не везде и не во всём крепка как сталь. Желание пост тоянно противоборствует ей с переменным успехом. Герой отличается тем, что в решительный моментможет сконцентрировать усилие духа и подавить возникающее желание. Но истребить желание полностью, как часть человеческой души, невозможно и не удасться никому, не изуродовав, не искалечив своей сущности. Желание – это такое же проявление духа, как и воля, поэтому он не может существовать без колеблющегося равновесия этих двух составляющих, враждующих друг с другом, но невозможных друг без друга, ибо без желаний человек станет биороботом, а без воли превратиться в безмозглое животное, творящее только то, что заблагорассудится его плоти. Они, запряжённые в одну телегу бренного существования, подавляют и ограничивают друг друга, не допуская уродства. Кроме того, воля помогает разобраться в своих желаниях и чувствах, выбирая какое-то одно из них. Кстати, по этому поводу лучше обратиться к Полу Брегу и его «Чуду голодания», можно почитать философов, всё равно каких.

Итак, первый принцип – быть лицемером. Второй – никогда не перечить начальству, особенно, если остаёшься в меньшинстве, а ещё хуже – в одиночестве. Нарушение этого принципа грозит немалыми неприятностями. В лучшем случае, вы будете обойдены благосклонностью начальства в самых элементарных вопросах, что будет доступно каждому рядом с вами, более гибкому.

Третий принцип, а он вытекает, как следствие, из второго, – поменьше гонора. И, как говорят американцы: «Всё будет о’кей».

В противном случае, в то время, как вокруг васбудут потихоньку втихомолку творить всё, что угодно, вы будете вести изнурительную и напрасную войну за своё личное достоинство, в которой потеряете много сил и врдя ли чего добьётесь. В конце концов, вы увидите, что вса обошли уже на десять голов.

Вот, пожалуй, и все принципа. По ним судя, я стал ужасным и подлым лицемером. Возможно, но я жалею лишь, что стал им слишком поздно. Впрочем, я, наверное, просто сломался, но не желая себе в этом признаться, обманывал самого себя. Ведь быть прямым – это так тяжело и трудно, что не каждому по плечу.

Хочу заметить, что учиться в училище не составляло для меня особого труда. Я не напрягался на занятиях, потому что способностей моих вполне хвтало, чтобы вести не утруждённую штурмами бастиона знаний и науки жизнь. Возможно, что при желании я мог бы «тянуть» на «золото», но желания такого почему-то не возникало. Во-первых, мне не хватало характера, чтобы отличаться от основной массы. За этакое отличие я горько поплатился ещё во времена школьного детства, и теперь, обжегшись на молоке, дул на воду. «Массы» не любят, когда от них отрываются простые смертные, они ненавидят их, и, пока те не успели уйти слишком далеко, стараются их задавить. За моей же спиной не стояло никакого авторитета прошлых поколений, с которого можно было бы, ак с трамплина пойти вверх. Не было в моём роду ни учёных, ни писателей, ни певцов, нимузыкантов, ни даже какого-нибудь партийно-комсомольского функционера хотя бы районного масштаба. А, значит, был я простым смертным, и, как никогда не говориться, но всегда подразумевается. В моих жилах текла простая холопская кровь. А с такой кровью нельзя стать кем-то, не совершив изрядной подлости. Наш строй не терпит, если такие, как я начинают незаслуженно вырываться из тесно сплочённых рядов, шеренг одинаково неопасных, равноценно бездарных и приутюженных им людей, называемых в официальных бумагах «советским народом».

Так устроено, чтоесли кто-то выпадаетт назад, то это считается нормально, ему помогают, с ним сюсюкаются, берут его на поруки, если он ещё не совсем отбился от рук. Стройные шеренги могут даже замедлить шаг, чтобы отстающие не потерялись и были «с коллективом». Это равнение на последних, на средний показатель, для которого неудобны и опасны выскочки, вырывающиеся вперёд, не имеющие сил, терпения и «сознательности» идти вместе со всеми, тянуть за собой последних, перекладывая на свои плечи бремя замедленного бега, эта уравниловка – бич всех, кто талантлив, одарён, но не признан официально, цепи их жизни, ярмо, не дающее взлететь. Поэтому я, хотя и знал, что могу учиться лучше, но сознательно не делал этого, не желая тянуть чью-то лямку, прикрывать чью-то бездарность и лень. Я протестовал этим против эксплуатации способностей «интересами коллектива», «волей большинства». Приспосабливаясь под середину, я и сам примкнул к этому «большинству». Позиция эта весьма удобна и всячески поощряема.

Правда, мне не удавалось совсем уж не высовываться. Поэтому свою энергию я направил по пути более привычному для курсантской среды, тайному и, потому, менее возбраняемому. Я стал искателем приключений, вместо того, чтобы стать отличником и служить примером для подражания. Как не удивительно было, что сын какой-нибудь «шишки» – отличник, так не удивительно было, что я разгильдяй и самовольщик. И ему, и мне это предначертано нашим происхождением. За ним каждое воскресенье приезжает служебная машина, и он уезжает отдыхать, мне же выпадает частенько сидеть в училище в выходные дни, лишь изредка попадая в увольнение, и потому для меня обычным делом становятся самовольные уходы «за забор». И у такиз, как я, искусство это развивается до неуловимости. Конечно, перед этим приходиться набить немало горьких и обидных шишек. При таком поведении я был на своём месте, предопределённом мне системой, я был в своей тарелке. Иначе я был белой вороной, быть которой неприятно всегда.

Во-вторых, моя непоседливость, тоска по «зазаборной» жизни толкали меня на «подвиги». Это отнимало у меня много времени. Кроме того за свои проступки, я очень часто отбывал службу в наряде, в то время, как более усидчивые, добросовестные, осторожные, выдержанные, тяжёлые на подъём и какие угодно другие занимались, ходили в увольнения, словом, жили без особых забот.

Это всё и разлучало меня с учёбой, со спокойной жизнью. Я как бы всегда догонял собственный хвост в то время, когда другие шли вперёд. Это и завернуло меня на ту дорожку, по которой идут все нарушители порядка. Чем же я отличался от них? Наверное, тем, что им было наплевать, а у меня сохранились честолюбивые претензии к жизни. Я хотел, что называется, выйти сухим из воды.

Всё это я рассказываю для того, чтобы были понятны причины всех моих дальнейших зло- или приключений – называйте, как вм будет угодно.

Хочу ещё добавить, что нерегулярные и поверхностные занятия науками стали постепенно сказываться на моём характере и успеваемости, и если на первом курсе мне без труда удавалось отвечать на «хорошо» и «отлично», совершенно не готовясь к занятиям, используя лишь то, урывками осело в моей голове на лекции, то на третьем и четвёртом курсе я ощущал значительную нехватку тех знаний, которые прежде требовали моего пристального внимания к себе. Пирамида знаний оказалась подгрызена мышами. Я попытался заниматься, но привычка не отягощатьсебя систематическими занятиями, сделала своё дело. Мой характер растерял последние крохи усидчивости, пропитался отвращением к занятиям и неутолимой жадой к приключениям, подкрепляемой опытом безнаказанных и неразоблачённых похождений и одиночеством, от которого я всё время старался убежать. У меня не было настоящих друзей, сослуживцы отвернулись от меня ещё в те времена, когда я пытался доказать что-то себе и окружающим, прежде всего командирам. Впрочем, кое-какой авторитет я себе заработал. Но это был авторитет неисправимого и удачливого гуляки.

Глава 2.

Как я уже сказал раньше, близилось время выпуска, и вперемежку с привычными развлечениями и проказами, занимавшими всё моё свободное время, настала пора задуматься о будущем. Мне, сказать по правде, вовсе не хотелось попасть в какое-нибудь захолустье, в эдакую дыру, из которых, обычно, вырываются только к увольнению в запас. Не все надежды оставили меня, где-то в глубине души я всё же был фаталистом и верил в улыбку судьбы, пусть это и было самонадеянно в моём положении. Не будь этой надежды…

Не раз бывало желание наложить на себя руки от тоски и сознания никчёмности своей жизни, и только её слабая, ниточка удерживала меня от рокового шага. Да ещё отголоски угасшего хрристианского семени, посеянного в души моих предков, шептали и подсказывали мне, что надо терпеть, что жизнь – это испытание божие на право быть в царствие господнем Иисусовом, а самоубийство – величайший грех и преступление смертного.

Если бы была прочна во мне вера в вечную человеческую душу, пребывающюю здесь лишь для испытания божьего её чистоты и непорочности в терниях и искушениях грешной земной жизнии! Но моя воплощённая душонка, которую всю жизнь взращивали в атеистическом отвержении «религиозного бреда», малодушно отталкивала христианские заветы жизни и влачила грешное безбожное существование, а потому, наверное, и возникали не раз мысли о преркащении такой жизни.

Конечно, надеятся попасть в очень «тёплое» местечко я и не помышлял, для этого нужен был «блат» и довольно весомый, но получить что-нибудь более менее приличное, хотя бы чуть выше провинциального, было моим скромным желанием.

В огромной России, зажатой тисками нищеты и нужды в результате бестолкового хозяйствования и хищнечиского надругательства над её землёй и народом, «хороших», что называется, мест почти не осталось, кругом было сплошное захолустье и развал. Безалаберность, кажется, навсегда поселилась на её пространствах, и серая, затхлая плесень, мгла угасания и тления расползалась по стране как раковая опухоль. И чтобы хоть немного обеспечить себе безбедную жизнь, надо было поапасть в одну из малочисленных и редких, как волосы на лысой голове, закордонных групп советских войск, которые практически все ликвидироввали в начале 90-х годов. Как говорится: «Заграница нам поможет».

Мечтою каждого было попасть в одну из «дружественных» стран, где находились наши части, хротя на наших вояк там смотрели, как на непрошенных гостей. Каждый хотел «прибарахлиться, но никто в этом не признавался и завидовал молча. Попасть туда хотелось всем, но доступно было только «волосатикам».

Оставалась большая голодная Россия. Но и в этом огромном государстве не везде жили одинаково. Были регионы, где можно было сносно существовать, но были и места, где жизнь находилась на грани исчезновения, вымирания. Направление в такой край считалось сущим наказанием, несмотря на все льготы, которыми такм пользовались офицеры.

Выбирать мне нее приходилось: куда пошлют – туда пошлют, хоть на кудикину гору. Но я всё же надеялся.

Теперь бы я и сам рад был отмежеваться от репутации нарушителя, злостного нарушителя порядка, но ярлык, однажды прилипший ко мне, никак не хотел отставать. Теперь близился час расплаты, час, когда мне суждено было узнать наказание за все мои пригрешения перед командирами. Не раз и не два говорил мне комбат, вызвав к себе в канцелярию: «Ну, что, товарищ курсант, я думаю, что мы будем в расчёте с вами по выпуску из училища».

Недавно я имел возможность убедиться, что он не бросает слов на ветер и мне ничего не забыто и не прощено.

Один из тех пронырливых собратьев по учёбе, имеющих определённые художественные способности, один из тех, кто обычно вращается в сферах отделов училиша и преподавателей, прибегающих к услугам его таланта, один из тех, кто каждую сессию отделывается какой-нибудь оформительной «халявой», так вот, один такой товарищ ухитрился достать в управлении училища списки нашего распределения, правда, ещё не утверждённые в Министерстве обороны. Показать их он намеревался тайно, да и только своим близким приятелям. Но кто-то из них оказался не в меру болтлив, кто-то слишком бурно отреагировал на увиденное и не смог удержать в себе эмоции, и вскоре весть о том, что в батарее есть списки распределения, дошла до ушей каждого. Вокруг горе-художника образовалось плотное кольцо сокурсников, требующих показать «и им тоже». Тот долго отпирался, но потом, вняв просьбам и напору, сдался. «Смотрите, только я ничего не знаю», – сказал он, каясь, что связался со своими неблагодарными друзьями.

Мелованные листья бумаги понеслись по рукам, закружились, точно в водовороте, сотни пальцев потянулись за заветными листочками. Каждый хотел заглянуть в своё завт ра, которое всячески от нас скрывалось до самого выпуска. Каждый хотел вкусить запретного плода.

Я тоже ринулся в обезумевшую, одуревшую толпу и вместе со всеми, такой же обалдевший, ввязался в схватку за листочки. Долго они перескакивали над моей головой, прыгая от одного к другому, пока, наконец, не оказались у меня. Мои глаза с жадностью впились в них, отыскивая мою фамилию, но список оказался другой алфавитной группы, и пришлось снова ловить, вырывать их у других, пока я, наконец, не увидел, что клеточка напротив моей фамилии пуста.

Вокруг меня раздавались то радостные возгласы, то крики отчаяния и рухнувших надежд, обиды и разочарований, а я пребывал в недоумении, глядя на пустую клетку. Кто-то вырвал список у меня из рук. Я развернулся и увидел «Бегемота», который с жадностью искал свою фамилию. Машинально я снова забрал у него листок, хотя он мне уже и не был нужен, просто хотелось удостовериться, что я не ошибся. Я ожидал чего угодно, но только не пустой клетки. «Бегемот» поднял глаза, нахмурился. Он был одним из наших «кровопийц», перепортивших командирам не мало крови. В батарее, даже в училище его боялись решительно все курсанты, потому что, обладая центнером веса, он обычно ршал все споры кулаком.

«Давай быстрее, Яшка», – сказал он мне. Он мог спокойно влепить мнне затрщину, но, видимо, решил не связываться, зная мой настырный характер, который был аргументом не хуже, чем его кулаки.

Я последовал его совету, решив не вводит человека в искушение применять силовые приёмы разговора, и замер озадаченный тем, что нисколько не ошибся: клеточка была пуста.

«Бегемоту» надоело ждать, и он в нетерпении вырвал у меня листочек, но сам застыл в изумлении, потому что клетка напротив его фамилии тоже была пуста.

Надо сказать, что «Бегемот» был одной из первых кандидатур, кого должны были «заслать» куда-то очень далеко, на край земли, к белым медведям: так много крови попил он нашим командирам, что они его готовы были со свету сжить. Это был один из первых и самых известных разгильдяев, самовольщиков и нарушителй, не боявшийся никаких угроз и не внимавший никаким увещеваниям и уговорам. Он жил в училище как ему заблагорассудиться. Попав в училище со срочной службы, «Бегемот», как и многие такие же и не думал учиться, а ждал, пока «накапает» положенный срок, чтобы побыстрее протекли его два года службы. Другие, пришедшие с ним из войск, давно уже отчислились из «артяги» по неуспеваемости или недисциплинированности, а он словно за корягу зацепился и остался: лень было шевелиться. «Бегемот», он бегемот и есть. Бывало, он частенько хвастался нам, как «халявно» служил в армии и даже бивал там морду некоторым «салабонам-лейтёхам». Он уверял, что в армии всё по-другому и сильно отличается от того, чему нас учили в училище. «Бегемот» говорил. Что ему море по колено и абсолютно всё равно, куда пошлют.

Помнится, были у «Бегемота» на первом курсе ещё два закадычных «корешка», тоже из солдат, прошедшие «суровую армейскую школу». Первый – «Лобзик», сержант Лобзов, и второй, Степан Яшковец, прозываемый по кличке «Бацал». Лобзов, высокий, но худосочный, всем своим видам напоминал жердь. Яшковец. Же, широкоплечий здоровяк-ефрейтор, был верзилой из верзил. Куда до него «Бегемоту». С самого начала было ясно, что это люди временные, но их не трогали. В то время, как мы проходили курс молодого бойца, обливаясь на раскалённом августовским солнцем плацу ядрённым потом, они ездили на сенокосы и другие хозяйственные работы в учебный центр, располагавшийся далеко за городом, тискали там деревенских бабёнок, словом, культурно отдыхали от армейской службы. С самого начала они общались с командиром батареи, что уж там говорить про взводного, на каком-то особом, недоступном для нас, вчерашних школьников, языке, что называется, по-свойски. Словом, они были «бывалые» вояки.

«Бацал» сразу облюбовал себе нижнюю каптёрку, находившуюся в подвале старинного здания училища. Там хранились лопаты, грабли и прочий хозяйственный инструмент батареи. Он подошёл к комбату, сказал, что хочет быть в ней каптинариусом, и тот его поставил.

Солдаты, приехавшие поступать в училище из разных мест, одни с востока, другие с запада, тем не менее быстро нашли общий язык. Тех, кто пришёл в училище после школы, они не подпускали к себе и на пушечный выстрел. Не знаю почему, но офицеры не кричали на них, как на нас. И относились к ним чуть ли не как к равным. Так, во всяком случае, казалось.

Прибывшие из войск прохлаждались в глубоком подвале, поигрывая в карты в каптёрке, а мы «умирали» на марш-броске. Он не спеша, но с какой-то дьявольской сноровкой выполняли все задания комбата. Всё у них получалось ловко и быстро, но непонятно для непосвящённых – каким образом.

Что ни просил у них взводный или комбат, они доставали как из-под земли, зная все лазейки и премудрости этого искусства. Мы только готовились принимать присягу, не помышляя даже заглядывать по ту сторону Луны, они же уже знали, как свои пять пальцев окрестные вино-водочные точки, частенько наведывались в город и водили по ночам в каптёрку подзаборных потаскух, извечно ошивавшихся около училища. Мы наверху спали без задних ног, намаявшись за день, устав от неразношенной, непривычной военной формы, а в это время в нижней каптёрке резались в «секу» на деньги, пили водку или драли баб. Уже потом, когда почти все они распрощались, оказалось, что «с молтка» пущено всё, что плохо лежало в батарее.

Об их похождениях такие, как я, узнавали из третьих рук, от тех, кто был с ними на короткой ноге. Они приблизили к себе более шустрых и проворных, тех, кто до поступления в училище успел разобраться во многих вопросах жизни, был не из последних на улице и уже тогда имел определённый успех в общении с женщинами. Эти ребята быстро поняли, что законы улицы живы и в стенах училища.

«Бегемот», «Лобзик» и Степан были любителям хорошо выпить. Иногда в дело шёл даже дешёвый одеколон. Риквизируемый из тумбочек у «сослуживцев» именно это пристрастие и решило судьбу двоих из них, но, мало того, чуть не подвело под монастырь.

Как я уже заметил, товарищи из войск поступали в училище не совсем для той цели, для которой оно было предназначено. Время службы у них шло себе, не зная остановок. Полгода, а то и больше, они отдыхали от своей части, командиров. Службы, вспоминая всё это, как дурной сон. К тому же, после отчисления их направляли на оставшийся период службы не куда-нибудь в Забайкалье или на Дальний восток, а в блжайшие районы Европейской части страны. Жили они по принципу: «Солдат спит – служба идёт».

Командиры нисколько не задумывались , сколько вреда наносилось этими проходимцами за те несколько месяцев их пребывания в батарее, какое растлевающее действие производила эта кагорта на юные головы и души. Многие, между тем, возмущались про себя их положением, помалкивали, видя, как с ними разговаривают офицеры, наблюдая потворство. Складывалось впечатление, что остальные были не почсвящены в армейские тайны, знание которых давало право на таконе общение.

Да, бывшие солдаты любили покуковать над рюмкой. Но больше других усердствовал в этом сержант Лобзов. За три месяца, проведённые в училище он отстоял по его собственным подсчётам в наряде по батарее около шестидесяти раз: его то и дело снимали за плохое несение службы, а вечером, в тот же день он заступал в наряд снова.

Таким образом, сферы влияния поделились сами собой. По ночам Лобзов беспрепятственно оббирал тумбочки в батарее, когда того требовали обстоятельства ил его организм. Яшковец властвовал в подвальной каптёрке, гостеприимно распахивая её двери для ночных посетителей. А «Бегемот» по расположению духа и желанию присоединиться то к одному, то к другому, был завсегдатаем компаний и участником всех попоек.

К концу октября первого курса судьба разлучила трёх дружков. Случилось это накануне Октябрьских праздников. Наша батарея тогда заступала в наряд по училищу. Степан с Лобзовым поехали в учебный центр, в наряд по столовой, а «Бегемот» остался в наряде по училищу, то ли в патрелу, то ли ещё где-то. Возможно, его бы постигла участь этих двух искателей приключений, если бы он оказался с ними.

Была суббота, и, возможно, решив выпить о случаю выходных, Степан с «Лобзиком» сходили в близлежащую деревню, крайние дома которой находились в метрах пятистах, за небольшим яблоневым садом, отделявшим полуразвалившийся шлакоблочный забор учебного центра от посёлка.

Следует заетить, что центр представлял из себя одну длинную одноэтажную казарму красного кирпича, небольшую двухэтажную столовую, административные здания с казармами для взвода обеспечения, офицерской гостиницей, продовольственным складом, караулкой и кочегаркой. В некотором отдалении от всего этого находился парк с боевыми машинами и авто техникой, а ещё дальше, поближе к овражистому лесу – подсобное хозяйство училища: коровники, свинарники, овчарни, конюшни, летние загоны для скота и даже своя училищная скотобойня, а также гаражи для такторов, сенокосилок и комбайнов. Последнее составляло гордость нашего зампотылу, полковника Молчалина, с виду напоминавшего настоящего барина, негласного хозяина богатых местных угодий, занятых училищным полигоном. Это для его коров весь август косили сено, и для его свиней каждый божий день машина привозила из училища огромную бочку отходов из курсантской столовой. Вся подсобка существовала якобы для нужд училища, для курсантского стола. Но кормил в училище довольно посредственно, и это была всего лишь байка для прикрытия тёмных делишек.

Занятий в субботу в учебном центре не было: обычно выезжавшие туда подразделения спешили вернуться к выходным в город – всем, и командирам, и курсантам хотелось отдохнуть в привычных условиях городской цивилизации. Поэтому он был пуст и безлюден. Кормить было некого и работы в столовой не было никакой. На душе и так было тоскливо, а тут ещё суббота, выходной. Вот Стёпа с «Лобзиком» и решили развлечься, развеять пакостное настроение на душе, пошли в село, взяли дешёвой барматухи, потому что на водку не хватало денег, запаслись немудрённой закуской, вернулись в столовую, разложились в углу, за столиками, пригласили для кампании нескольких человек и начали гудёж.

В это время в столовую вернулся прапорщик, дежурный по столовой, и обнаружил эту развесёлую пирушку. Он сам где-то шаталсяцелых два часа, делать-то всё равно было нечего, но вот решил проверить, как там дела в столовой, и чуть в обморок не упал, увидев, что там твориться, пока его нет.

Бешенный от злобы, негодующий, он подскочил к нагло распивавшим винище кухонным рабочим, заматерился, застучал по столу, попытался растащить невменяемую кампанию и грохнул об пол две ещё не распитые бутылки «чернила». «Ах, ты, подлюга, – вскочил Степан, свирепея, – я же тебя сейчас урою!»

Бывший ефрейтор бросился на прапорщика, тот пустился наутёк, крича на ходу, что найдёт на него управу. Яшковец попытался догнать его, чтобы выполнить своё обещание, но ноги слушались его очень плохо, дежурный же по столовой ретировался весьма проворно.

Погоревав немного, Стпена и «Лобзик» пошли мыкаться по учебному центру, заглянули в караул, где стояли наши же ребята, среди которых были и дружки, пожаловались там на «нехорошего прапорюгу», попросили денег, а когда им отказали, начали рвать друг на друге погоны, петлицы, проклиная крепкими словами армию и, в том числе, своих сокурсников, которые «зажали корешам на выпивон». В караулке их усмирять побоялись, потому что начальником караула стоял замкомвзвода из молодых, и они пошли блудить дальше. Ноги понесли их снова в деревню за «бухлом».

Едва они скрылись зак забором, как в карауле появился офицер, дежурный по учебному центру, и приказал поймать двух пьяных дебоширов (он-то не знал, что они были здесь). несколько свободных от смены караульных тут же пустились на поиски и быстро настигли приятелей, пошли за ними не некотором удалении, не рашаясь подойти ближе. Так и сопровождали их до самой деревни.

По дороге в село Степан и «Лобзик» то обнимались друг с другом, то ссорились, в чём-то не соглашаясь, и тогда свирепо дрались «на ремнях», посеча друг другу лица острыми краями бляшек. Потом вдруг окровавленный Яшковец бросался обнимать Лобзова и просить у него прощения. Они оба рыдали пьяными слезами и снова шли, обнявшись, и снова ссорились.

В деревне Степанзаторговался с каким-то мужиком за свои часы, предлагая купить их за два червонца. Часы были хорошие, надо сказать, и грех было бы не отдать за них такие деньги. Но мужик, мерзавец, взял, да и обдурил их самым хамским образом. Он забрал часы, сказав, что деньги у него дома, и он их сейчас вынесет, зашёл в калитку и исчез. «Лобзик» и Степан стояли под оградой в ожидании денег ещё минут двадцать. Потом до Яшковца дошло, видимо, что их обвели вокруг пальца. «Падла!» – заорал он, взвыл словно подстреленный волк и бросился во двор. Дом был наглухо затворён. Степан оббежал его нгесколько раз, стуча в окна и двери, но никто не отозвался. Тогда он сковырнул одну ставенку, разбил оконное стекло и влез влез во внутрь. Стоявшие у изгороди караульные минут десять к ряду слышали, как оттуда доносились странные звуки: звон стекла, скрежетание металла, удары, плески, маты. Вдруг входная дверь с жалобным стоном вылетела из косяков, и на пороге показался Степан, ничего не видящий перед собой от бешенства.. огромные кулаки его были окровавлены, вылезшие из орбит глаза бешено вращались, как у бык на корриде. «Где он?!» – страшно закричал Яшковец, так, что его услышала, наверное, вся деревня. «Где он?!» – разнеслось по округе эхо его пьяного рёва. «Где он?!» – где он, жалко плача, часы-то были его, пропищал лобзов, выглядывая из-за плеча громилы. Но мужика-то и след простыл. Он даже и не заходил в этот дом, где жила одинокая старушка, а прошёл огородами и был таков.

Неизвестно, что было бы дальше, но подоспевший к этому времени дежурный по учебному центру приказал караульным схватить пьяниц и, повязав верёвками, бросить в кузов машины. Караульным волей-неволей пришлось подчиняться. К тому же с офицером было несколько невесть откуда взявшихся третьекурсников, тут же бросившихся крутить руки приятелям.

Как ни ругался Яшковец, как ни угрожал расправиться со всеми, кто к нему и его «брату» прикоснётся, их всё же связали и доставили в учебный центр. Правда, далось это с большим трудом, потому что Степан был дюже здоровый и даже пьяный, еле стоящий на ногах, раскидывал нападавших как пушинок. Едва его спустили на землю, как он бросился на подошедшего посмотреть прапорщика, разбившего их бутиылки, и, так как у него были связаны руки за спиной, стал остеревенело пинать его ногами под задницу и куда попало. Прапорщик поскакал как кузнечик, крича: «Держите его, держите!» яшковец же на отставал от него и орал вовсю глотку: «Убью тебя, сволочь!»

На него снова набросились, подсекли ногу, повалили на асфальт и набросились сверху кучей. Он упал прямо в лужу студёной осенней воды, одну из тех, что покрыли собой плац, на котором развернулось действо, и закричал, зовя на помощь: «Лобзик! Ты где?! Лобзик, выручай!»

Сержант Лобзов, валявшийся без памяти в кузове машины, услышав призывы друга о помощи, очнулся от забытья, поднялся кое-как и с криком: «Наших бьют!» – прыгнул вниз с машины, да так неудачно, что тут же подскользнулся и сломал руку, грохнувшись навзничь на асфальт, на завязанные за спиной руки.

Дебоширов немедленно отправили в училище, посадили на гауптвахту, а к вечеру, когда сменился наряд до нас дошли отрывочно, а потом более и более подробные рассказы о случившемся. Такого «грандиозного шухера» не случалось потом ни разу за всё время моей учёбы в училище.

Где-то через неделю после этого пришла на училище бумага из суда. Бабулька, которой учинили пьяный погром подала в суд иск. Тут-то все в училище всполошились. Нашу батарею несколько раз усаживали на всевозможные собрания, на которых публично осуждалось хулиганское поведение этих двух прохиндеев. Они выступали, каялись, как положено, в совершшённом, обещали, что больше так не будут. Но так просто отделаться тут было тяжело: дело-то пахло тюрьмой. Суд приближался, и не миновать бы им тюрьмы, если бы не комбат и командир дивизиона, предпринявшие всё, чтобы уладить дело полюбовно. Слава богу, на том и порешили, что бабульке возместят нанесённый ущерб, и она не будет в претензиях. Она согласилась и запросила три с половиной тысячи рублей. Торговаться не стали: отдали сколько назвала, лишь бы до суда дело не дошло. Родители переводы из дома прислали, как узнали в какую историю их сыновья влипли.

До суда-то не дошло, да вот начальник училища сразу же после окончания разборов подписал приказ об отчислении курсантов Яшковец и Лобзова из училища.

Уезжали они в войска не как побеждённые, а как победители: ночью, накануне отъезда, собрали всех своих дружков в последний раз в нижней каптёрке и устроили шикарные проводы, как положено, с пьянкой и с песнями. Там, кроме солдатской братии собрались и приближённые из наших рядов. Сначала пили водку, а когда она кончилась, поднялись в батарею, собрали весь одеколон по тумбочкам и пили его, слегка разбавляя лимонадом. «Лобзик» глушил одеколон, не разбавляя и не закусывая, поэтому вскоре вырубился. Его обмякшее телоподняли наверх, бросили на кровать, а сами пошли догуливать. Сам не видел, но говорят, что утром простыни его постели были пропитанызелёным потом.

Степан тоже быстро «уготовался», но нпе отрубился, как его дружок, а пошёл наверх учинять прощальные разборки всем «чмарям и гнидам».

В казарме в ту ночь было тихо. Казалось, все вымерли, но тишина эта была обманчива. Вся батарея, затаив дыхание , вслушивалась, в шаги Степана. Я тоже тогда проснулся от этой непривычной, мёртвой тишины, среди которой раздавались какие-то непонятные хлюпающие звуки, и, сообразив, в чём дело, притаился и лежал тихо, как мышонок.

Степан, словно приведение, ходил между рядами наших двухярусных кроватей и выискивал, низко наклоняясь к каждому, тех, кому хотел на прощанье набить морду или хотя бы сказать, кто он такой. Когда он лупцевал очередного по лицу, тот даже не пикал и не сопротивлялся, а молчя сносил побои. Лишь одного он помиловал, хотя и намеревался поколотить, за то, что тот был его земляк, и просто, прочитав ему мораль, оставил в покое. И лишь один решился отдать ему отпор. С ним Степан дрался долго. Они валялись, катались в проходе между кроватями в двух шагах от меня и я видел эту страшную драку во всех подробностях. Степан таскал своего противника за ворот белья, и то леталл по коридору, цепляясь руками за тумбочки и спинки кроватей. Силы были явно не равные, но всё же Степан отпустил смельчака, сказав, что тот молодец, что не побоялся с ним драться, но тот лишь огрызнулся в ответ, не подумав о благодарности за комплимент. Этого человека я уважаю до сих пор, только никогда не говорил ему об этом.

Особых грехов у меня перед Степаном не было, но, всё же, когда он начал рыскать рядом со мной, мне сделалось страшно: мало ли что ему могло не понравиться в моём поведении. К тому же был один случай, происшедший ещё во время курса молодого бойца. Мне тогда надо было попасть в нижнюю каптёрку за самой обычной вещью, за граблей. Народу у входа в неё собралась целая толпа, и Степан выталкивал всех взашей. Что-то дёрнуло меня тогда протиснуться сквозь летящих прочь к порогу его богадельни, где мы и схлестнулись.

Против глыбы Степана я напоминал общипанного воробья. Тело моё было тщедушно и хило. Но, вот поди ж ты, чувство собственного достоинства было намного сильнее. Степан был тогда не на шутку разъярён, но удержался от того, чтобы заехать мне по физиономии, а, немного помедлив, просто сказал: «Если бы ты знал, откуда я пришёл, ты бы не стал так со мной разговаривать». Так и сказал. И я постоял, пытаясь понять его слова, и отступил, почувствовав их силу, силу их откровения, почему-то открытого мне. Только потом я испугался, осознав с каким страшным человеком вздумал только что спорить.

Потому-то и лежал в страхе в ту ночь, думая, как мне вести себя если Степан вдруг меня поднимет. Личных врагов у него не было, но он, видимо, решил исполнить роль третейского судьи. Меня чаша сия миновала.

Вот так «Лобзик» и Степан уехали, а «Бегемот» остался, один из «святой» троицы, приняв у Степана по наследству «подземное царство». Ещё некоторое время он возглавлял все сборища и пьянки, пока вдруг большая кампания не стала распадаться на мелкие кучки, редеть и, в конце концов, совсем растворилась. А «Бегемот» так и остался один с двумя-тремя непостоянными приспешниками. Зато за ним тоже до конца училища закрепился волчий билет. Впрочем, он и не сильно расстраивался.

И вот теперь он, как и я, имел напротив своей фамилии в списке пустую клеточку и озадаченно смотрел на неё.

Остаток дня я провёл в скверном настроении. Обнаружилось, что пустые клеточки стоят ещё напротив нескольких фамилий, в том числе и моего дружка, Гришки Охромова, поспешившего поделиться со мной этой печальной новостью. Вместе мы принялись гадать, чтобы это значило, но так ничего и не придумали и уснулив тоске и тревоге.

Помаявшись несколько дней я перестал об этом думать, так как голова разламывалась от бесплодных размышлений. То же самое я посоветовал сделать и Охромову. К тому же буквально на следующий день об этом происшествии стало известно командованию. Кто-то донёс, желая выслужиться.

Нас построили и перед объявили, что в связи с несанкционированным разглашением списки распределения будут аннулированы и»существенно переиграны». Все ходили растроеные, и только такие, как я, были довольны. Во всяком случае, все теперь снова были в равных условиях.

До выпуска оставался ещё месяц. Начались государственные выпускные экзамены. Стояло жаркое лето, располагающее к купанию на речке. У меня была куча долгов, с которыми надо было успеть расплатиться за оставшееся время. И эта извечная для меня проблема – откуда взять деньги.

А, вообще-то, всё было прекрасно и великолепно, если жить, не подгоняя события, не торопя жизнь, вдыхая её упоительный аромат, ощущать, что ты силён, красив, молод, обожаем женщинами. Эти качества, всё-таки, остануться со мной, куда бы я ни попал. Я наслаждался упоительным июльским воздухом, подставлял жаркому солнцу своё крепкое, худощавое тело, отвлекаясь от тяжёлых мыслей и тоскливых будней запретным купанием на городском пляже. Я ощущал, как проходит каждый день моей курсантской жизни, которая вот-вот должна была закончиться.

Чем ближе был выпуск, день нашего прощания друг с другом, тем острее ощущал я необъяснимую, щемящую тоску, закрадывающуюся в душу. Мне было грустно расставаться со всеми, независимо от того, нравился мне или нет кто-то из моих товарищей, но особенную печаль навивала мне мысль о том, что скоро не будет рядом со мной моего единственного в училище друга, настоящего друга, которому я доверял все свои тайны и который меня посвящал во все секреты своей жизни. Мы нередко вместе пускались в различные приключения, вместе гуляли, у нас были общие знакомые и подружки в городе и даже общие интересы и увлечения. Нередко нам приходилось даже оспаривать друг у друга сексуальные пристрастия, но из-за женщин мы никогда не ссорились, считая их существами низшими и недостойными того, чтобы через них происходили разногласия у нас.

Но, как бы то ни было, беспощадное время пожирало день за днём нашей дружбы, оставляя всё меньше и меньше времени.

Однако, мы продолжали жить весело, как бы там ни было. Жизнь наша продолжалась и днём, и ночью. Как перед гибелью мы спешили взять от этой жизни всё. У большинства впереди маячили далёкие гарнизоны в глухомани, а вокруг ещё был город, такой прекрасный и манящий, особенно сейчас, когда жить в нём осталось считанные недели.

Несмотря на то, что мы учились, вернее, уже доучивались, на последнем, четвёртом курсе, свободного выхода в город у нас не было. Но лишь только последний офицер покидал курсантское общежитие, как начинались сборы на ночные похождения. Самые проворные уже мчались, переодевшись в спортивные костюмы, самое любимое одеяние нашего брата, по уличным закоулкам к забору, за которым их ждала другая жизнь. Несколько минут, и целая орда «спортсмено» уже бежала наперегонки к проспекту, ловить «тачки», чтобы разъехаться потом кто-куда, кто к подружкам, кто к жёнам, а кто и просто пошалить в кабаке. Это было ночью, а днём, после обеда, когда разрешено было заниматься спортом, мы с Охромовым, одев на плавки одни спортивные трусы, скрывались в лесу, покрывающшем склон холма, на котором высилось наше училище и мчались на городской пляж. Где было весело, потому что здесь, в жаркий летний день можно было встретить многих наших знакомых девчонок, поваляться с ними вместе на горячем песке, порисоваться, ныряя с вышки, поплавать в тёплой, как парное молоко, воде – в общем здорово отдохнуть.

Пляж всегда был полон народа. Гомон, плеск, крики и прочие давно ставшие привычными и любимыми звуки радостно волновали сердце, но вместе с тем мне бывало и грустно вдруг, просто так от того, что всё это скоро кончится, и придётся ехать неизвестно куда.

На пляже забывалась армейская жизнь: строй, наряды, надоевшая порядком форма, учёба. Казалось, что ты в каком-то беззаботном отпуске, который предоставил себе сам. Жизнь вокруг фонтанировала ярким, сочным букетом и казалась праздником, на который ты попал словно из затхлого пыльного чулана. Пёстрый мир рывался в нас своими яркими красками и пьянил, крутил своей хмельной пеной. Возвращаться в училище отсюда совсем не хотелось, но, скрепя сердцеммы всё-таки уходили, когда время истекало и спешили обратно в училище, к своей серой, нелюбимой тоске, чтобы к вечеру снова с ней расстаться. Когда же приходилось целыми днями сидеть теперь в его стенах – это казалось сущим наказанием. Время тянулось тоскливо и медленно. Ничто внутри него уже не интересовало, и мы мыкались, не зная, чем заняться. Тогда приходилось стоять в очереди к телефону-автомату у КПП, а потом долго и бестолково болтать с какой-нибудь знакомой, если та оказывалась дома, или звонить другой и жаловаться на свою судьбу и слушать утешения.

Вообще, о наших подругах можно было бы говорить долго. Все они были молодые развесёлые девчонки, рядом с которым улетучивалась вся горечь из души, всё становилось легко и просто. Конечно, случалось, что попадались и не в мерцу серьёзные. Но с такими было скучно, сложно, тяжело. Они чего-то хотели от жизни, ещё не расстались с иллюзиями и имели пуританское понимание отношений между мужчинами и женщинами, берегли свою чистоту и девственность, мечтая встретить единственного, кому отдадут свои прелести, а если случалось, что теряли и то, и другое в связях с нами, то с надоедливостью назойливой мухи навязывали лишившему их девичьей чести роль этого «единственного мужчины» до тех пор, пока, разозлившись, им давали понять, как далеко им следует пойти.

Да, что касается вопросов связей с противоположным полом, то тут среди курсантов было подавляющее большинство пройдох вроде нас с Гришей. Тех же, «вислоухих», кто однажды попав с бабёнкой в постель, страдал после этого, мучимый чувством долга, считал себя чем-то обязанным перед ней, быстро опутывали, окручивали, «окольцовывали». Ну, что ж, так им и надо. Лично я никогдаи не питал насчёт женского пола никаких иллюзий. Так уж у меня сложилась судьба, что я знал, что рано или поздно всякая женщина становиться бабой-курвой, какой бы ни была она воспитанной и хорошей на первый взгляд.

Примером тому служила моя собственная мамаша, тоже с виду воспитанная и «правильная» женщина, про которую, наверное, и подумать-то что-нибудь нехорошее было бы грешно, но грешные тайны которой в большинстве своём были известны мне, её сыну, не раз наблюдавшему постельные сцены из своей детской кроватки. Не знаю почему, но видно, она считала меня глупеньким малышом, и не стеснялась при мне ложиться в постель со своимим хахалями, которые все до одного казались мне скотами. Тогда я действительно мало чего понимал, но память моя сохранила эти сцены яркими, ядовитями пяттнами дод тех пор. Пока я не вступил в пору половой зрелости. А здесь я уже стал подлецом в понимании моралистов и практичным человеком со своей точки зрения. С женщинами я был на короткую ногу, очень им нравился, быстро, если хотел, совращал их, и так же быстро с ними расставлся, чуть только возникали какие-нибудь претензии.

Глава 3.

Что и говорить, были «жахи» и похлеще меня, но я был вполне доволен своей жизнью. Единственное, что долго я не мог приобрести, так это умение молчать. Я уже говорил, что не раз за это жестоко платился, но в конце концов поумнел, стал молчаливее и замкнутее. Раньше я не мог удержать в себе никакую тайну, мне обязательно хотелось поделиться ею с кем-нибудь, рассказать о пережитом. Но моя незатейливость и откровенность оборачиывались против меня же, и будучи неоднократно битым, я замыкался в себе всё больше и больше, и в конце концов. Как уже говорил, научился держать язык за зубами, как бы тягостно это ни было. Между свободой говорить и свободой действовать я выбрал последнюю.

Поверьте, что уметь молчать – тяжёлая наука. Молчать о своих чувствах – значит, подавлять свою душу, молчать о своих мыслях – значит, сушить свои мозги, но научиться молчать, чтобы сохранить свою свободу, пусть рабскую, но свободу, в моём положении надо было, и я научился.

Но хранить тайну так тяжело, как ходить под каким-нибудь заманчивым искушением и не искуситься. Человек, видимо, так устроен, что у него возникает потребность поделиться своими мыслями, и, если не с людьми, то хотя бы с бумагой. Поняв, что люди недостойны, чтобы доверять им , я завёл дневник, в который начал записывать свои мысли, пережитые приключения и чувства. Иногда меня посещали и некоторые стихотворные формы, будто слепые, бродившие по закоулкам моего сознания. Если удавалось, то я записывал и их, хотя не могу похвастаться в этом своими достижениями.

Дневник, который я вёл, не видела ни одна живая душа, даже мой ближайший из всех людей друг, Гриша Охромов. Я старался писать в нём таким тарабарским почерком, что никто. Кроме меня самого не разобрался бы в написанном там. К тому же простейшая шифровка, навыкам которой я слегка поднаучился, избавляла меня от всяческих беспокойств. Спейслужбы, вроде бы, заниматься мной не собирались, а простой любознайка сломал бы там ногу, если бы сунулся туда что-нибудь читать. Вот эта незатейливая тетрадочка с мудрённым названием «Философские теради» и стала хранителем всех моих тайн, впечатлений и печалей. Да, да, пречалей, потому что, хотя я и уверял себя что жизнь моя прекрасна, но очень часто мне бывало грустно. К тому же не такая уж она прекрасная и была, особенно, если ковырнуть её поглубже. Что в ней вообще было хорошего?

Взять хотя бы моих родителей. Про мать я уже сказал немного. Вспомниая своё детство, я не могу избавиться от грусти. Отец… Как-то я записал в своём дневнике: «Сегодня получил письмо от матери. Благодарит за фотографию, пишет, что я всё больше становлюсь похожим на отца. Зачем она это делает? Зачем вспоминает его? Кто он ей теперь? Кто он ей с того момента, как она в первый раз его предала, когда изменила с другим? Есть ли вообще у этого лицемерного существа – женщины, что-нибудоь святое? Ставила ему рога, а теперь умиляется воспоминаниями о нём. Тварь. Она моя мать, но она тварь, низкое животное, не достойное любви. Интересно, знает ли она, что я всё видел и помню это ещё острее, чем раньше. Жто её заслуга, что я не верю теперь ни одной из женщин. Не знаю, любил ли её отец, но я её ненавидел неосознанно, со скрытой яростью. Она даже не догадывалась, как я её ненавижу.

Об отце своём я знал совсем немного. Его часто не бываоло дома, а когда пприходил, то был уставший, но находил силы шутить и смеяться. Помню, что мать всегда упрекала его в том, чтомы живём плохо, только из-за него, что в том, что мы нищие, виноват только он, что все его бывшие друзья и однокашники давным-давно уже выбились в начальники, «выши в люди» обеспечили себя и своих детей. Подобные разговоры мне приходилось слышать очень часто, но однажды мать зашла в своих обвинениях слишком далеко:

-Что ты сделал полезного для своей семьи за те десять лет, что мы прожидли с тобой вместе? У других, как у людей: и машина, и дача есть, и всё прочее. А что у нас? У нас же ничего нет. Нам даже нечего отложить на чёрный день. Я уже забыла, что такое театр. Ты мне хоть можешь сказать, когда мы с тобой в последний раз были в кино вместе? – набросилась она на отца однажды вечером.

-А разве ты не ходишь в кино? – спросил он с такой печальной улыбкой, что мать аж покраснела, а мне сделалось не по себе, и я ощутил себя виноватым во всём, что происходит в нашем доме.

Мать замялась, но потом ответила:

-Хожу, но одна… А ты, ты, ты! Что ты сделал для меня, для семьи, для сына? Что? Что? Десять лет прошло, как я согласилась выцйти за тебя замуж. Десять лет! Десять лет этой сумасшедшей жизни и никакого результата! Что ты сделал за эти десять лет? Мы по –прежнему нищие, такие же, какими начинали жить.

-Я делаю, делаю. Я хочу, чтобы все были счастливы, не отдельные люди. Я делаю для всех.

-Я устала от твоих вселенских прожектов, понимаешь?! Я устала от этого! Я хочу быть обыкновенной женщиной, иметь обыкновенного мужа. Я вполне довольна была бы, если бы ты занимался только домом. Не надо думать про других. Они сами о себе побеспокояться. Ты очень плохо, очень плохо знаешь людей. Все они сволочи!

-Зачем ты так говоришь? Ведь ты тоже человек. Все люди изначально добрые. Просто у многих болеет душа, и серьёзно болеет. Всё наше общество нище духом и больно злым нравственным недугом, – ответил ей отец.

-А ты лекарь?! Ты лекарь! Посмотрите на этого лекаря-самоучку. Он взялся вылечить всё наше об-щест-во! А то, что семья сидит голая и босая, так это ничего! Главное общество! Об-щест-во! – закричала мать в издевательском тоне.

-Ты слишком преувеличиваешь, Галя. Да, мы бедны, но не настолько , чтобы впадать в отчаяние. Да, я знаю, как живут другие. Но ты же знаешь, что я никогда не опускался и не опущусь до воровства.

-Правильно, ты у меня правильный, ты хороший! Но что ты знаешь, что ты знаешь? Ты даже не можешь сказать, откуда что берётся в этом доме. Этот дом держится только на мне, исключительно на мне.

-Ну, честь тебе и хвала за это. Женщина всегда была хранительницей домашнего очага.

-А я устала держать очаг в этом доме!

-Ты просто устала меня любить, Галя, вот и всё, – ответил ей отец и ушёл.

Не знаю, кто из них и в какой мере виноват был друг перед другом, но какой образ жизни, никому не известный, кроме меня, да её ухажёров, вела моя мать, я видел своими глазами.

Вскоре после того разговора между моими родителями отца арестовали. Потом был суд. Меня туда не пустила мать. «Ты должен забыть, как его звали, – сказала она мне тогда. Сказала и не пустила. – Это не для твоих детских ушей».

Сама она тоже на суд не пошла, а вместо этого взяла и напилась на кухне до свинского состояния. Такой, как в тот раз, я её ещё никогда не видел.

Отца осудили и дали очень большой срок, а я даже не знал за что. На суде он высказал последнее желание – повидать сына. К нам домой пришли и передали его просьбу. Мать, совсем пьяная, сначала начала кричать, потом билась в истерике у порога, хотя меня насильно никто не собирался вести, а потом ушла в спальню с одним из пришедших и долго не появлялась с ним от туда. Я догадывался, что они там делают. Когда мужчина вышел из спальни, то сказал в дверь: «Ладно, он никуда не пойдёт. Я найду, что сказать вашему мужу». За ним из дверей вышла моя мать, запахивая махровый халатик, под которым было видно голое тело. Она облокотилась о косяк двери, глядя в никуда потухшим взглядом.

Уходя, мужик сказал уже на лестничной клетке своему товарищу: «Ну и стерва. Я такой ещё никогда не видел!» товарищ улыбнулся с пониманием вопроса, а мне сделалось так гадко на душе, так отвратительно, что это состояние до сих пор вспоминается с тяжёлым омерзением.

Жили мы, действительно, бедно. У моих приятелей были машины, в смысле, не у них, конечно, самих, а у их родителей. У нас же в доме кроме старого, еле-еле живого телевизора, да старенького проигрывателя никакого богатства не было, поэтому рос я с тяжёлым чувством ущербности и тайным, тайным до страшного, желанием разбогатеть.

Десятилетие, в которое мне суждено было родиться, отмечено было бурными событиями. Его ввспоминали, как время лихолетия, как неправдоподобную чертовщину, как насмешку над нашим образом жизни и покушение на устои нашего общества, в общем, не добром его вспоминали. Но я был маленьким и ничего не понимал. Я не вникал в дела взрослых, но отец говорил, что это была попытка вернуть свободу, которая не удалась.

Отца часто и подолгу не бывало дома. С мамой было хорошо, но я почему-то скучал и ждал, когда он вернётся. Всякий раз, когда он появлялся на пороге дома, я с радостью бросался к нему и обнимал его за усталые ноги. Он ласково гладил меня по голове, и говорил только одно: «Здравствуй, сынок!»

Я, улыбаясь, прижимался к его коленям, и прямо с порога тащил его к кубикам, солдатикам, машинкам и другим мальчишеским забавам. Наступали счастливые часы. И не умытый, в дорожной пыли, голодный папа сидел со мной и играл в игрушки. В конце концов я засыпал у него прямо на руках, и он относил меня в мою кроватку и укладывал спать. А потом, просыпаясь ночью, я видел. Как включив настольную лампу, он пишет, склонившись над письменным столом.

Родители моичасто ссорились, как и у многих. Мама, скорее всего не желала понять его. Она хотела жить спокойно, тихо, для себя. Так жили многие вокруг, потому что это было удобнее, а со временем и безопаснее. Она всячески стремилась к такой жизни: находила нужных знакомых, приспосабливалась, как могла. Отец же, когда узнавал об её хлопотах, выходил из себя. В такие минуты он сначала молчал, постепенно делаясь багровым, надуваясь, а потом всё накопленное залпом выкладывал. В этом состоянии он мог назвать маму не только «мещанкой», «рабой денег», но и словами покрепче. Мама, выслушав его обвинения, быстро урезонивала мужа:

-Ты вот, колбаску кушаешь, а ты знаешь, откуда она, эта колбаска? Ты пойди, купи её в магазине! В магазине-то, чай, ни разу не давился за нею. Да и то там только варёнку дают, а пойди, сухую достань или копчёную! Выложишь половину своей несчастной получки за одно колечко. Да если бы не моя приятельница, Ирина Антоновна, из обкомовского спецбуфета, шиш бы ты чего видел хорошего. Ты думаешь, приносишь две с половиной сотенных домой, так и король? Фига с два. Ты пойди на эти денежки купи чего-нибудь! Мы без штанов сидели бы, если бы ты по магазинам ходил, да на базар! Только благодаря моим знакомствам концы с концами сводим. Я ещё только про еду говорю. А если про шмотьё, то сиди, вообще, не заикайся! Один только твой костю полторы твоей получки стоит…

После такого отпора отец, обычно, замолкал и больше не спорил. В самом деле, мы еле сводили концы с концами только благодаря маминой пронырливости, или, как называется это по-другому, её умению жить. Многие наши знакомые не дотягивали до следующей получки, и говели неделю, а то и две. У них не было знакомых в спецбуфетах.

Правда, и мамины возможности были более, чем скромные. Любая буфетчица, занимая столь выгодное место не прочь была бы использовать своё знакомство с большей пользой для себя, чем снабжение какой-то назойливой, надоедливой и даже, можно сказать, нагловатой женщины, работающей машинисткой в какой-то захудалой конторе, от которой нет никакой пользы ни вообще, ни в частности. Мама брала верх лишь своей бессовествной настырностью. Только её умение надоедать людям, играть на остатках их растерянной в жизненных передрягах совести помогало ей в таких делах.

Отец не умел заводить выгодные знакомства, да и не хотел этого. Напротив, он считал это низким, гнусным, недостойным его делом. Словом , был он человеком непрактичным и даже, можно сказать, вредным для нормальной семейной жизни в понятии окружающих.

Всё, что он ни делал, всё, что он ни писал, над чем он только ни работал, сильно критиковалось. Он пытался жаловаться на жизнь моей матери, но не встречал с её стороны ни малейшего сочувствия. «Сам виновват», – отвечала она обычно.

Деятельность отца, вот уж действительно, и по сей день – тёмное пятно, обратная сторона Луны для меня, порой оборачивалась настоящими трагедиями для нашей семьи и наносила ущерб нашему существованию.

Помню, как мама «пробила» ордер на квартиру. Мы очень долго ютились в грязном углу, снимаемом у одной старухи, проживавшей в аварийном доме, и платили ей за это «удовольствие» немалые деньги, сильно бившие по нашему, и без того тощему карману. Но не успели мы даже и понхать, что называется нового, такого долгожданного жилища, кк ордер наш аннулировали. Как потом объяснила мама, это сделали «из-за папы», который когда-то пытался разоблачить квартирные махинации городской элиты, но кроме как «по шапке» за это дело ничего не получил. Было и много других, мелких, правда, но от того не менее обидных случаев, когда мне приходилось страдать за своего отца, и я даже не знал, почему.

Отцу и самому доставалось, и не раз. За то квартирное дело его несколько раз пытались привлечь к уголовной ответственности, как клеветника, пытавшегося дискредитировать партийно-государственный аппарат, покушавшегося на его чистоту и непогрешность, и только покаяние, к которому его вынудили, публичное, принародное унижение, спасло его от тюрьмы. Тогда его, кажется, сломали. После этого он заметно сдал, похудел, сделался бледно-зелёным, больным, ходил понурый и грустный, но втихую всё-таки продолжал что-то писать.

Он стал осторожен, вёл себя тише воды, ниже травы, и, казалось бы, про него должны были забыть. Но давление почему-то не прекращалось, и все мы постоянно чувствовли себя некими чуждыми элементами в нашем обществе. Мама, вскоре решила отделиться от этого печального айсберга и пошла путём, про который я уже упомянул. А отца продолжали потихоньку гноить живьём. У него постоянно случались неприятности на работе, хотя он и старался добросовестно исполнять свои обязанности. Бывали инцинденты и другого рода, которые с первого взгляда казались случайными и ни от чего не зависящими.

Однажды, незадолго до Нового года, он напоролся в городе на группу малолеток, которая ни с того, ни с сего вдруг прицепилась к нему. Они избили его так, что потом он целых две недели провалялся на больничной койке, не вставая. После этого он долго болел и душой, и телом.

Однако, отец был упрям и не желал слушать уговоры матери оставить свои донкихотские замашки и жить, как все, не высовываясь. Она уверяла, что тогда и жизнь у нас наладиться, и заживём мы, как люди. На это он отвечал ей с печальной иронией и грустной улыбкой: «Ничего-то ты не понимаешь, радость моя». Слова «радость моя» получались у него как-то особенно грустно. Она тоже грустно улыбалась и отвечала: «Я вё понимаю, да просто жить так больше нет сил. Не могу я так больше!» в то время в её спальне ещё не было мужчин.

Отец продолжал заниматься своим делом, а мама жила, пытаясь хоть как-то, хоть в чём-нибудь обхитрить судьбу, выиграть у неё рублик-другой. Отец говорил ей: «Пойми ты, если мы все будем такими, как ты, то страна никогда не выберется из нищеты, засасывающей её, как трясина». А она парировала: «А если мы будем такими, каак ты, то сдохнем с голоду просто-напросто, вот и всё!»

Отец лучше многих других понимал, как печальна, безнадёжна и неприкаянна наша жизнь, не только нашей семьи, но всех, большинства живущих в этой стране. Понимал и то, что если жить честно, то прокормить не то что семью, – себя невозможно. Но, видимо, он не мог поступиться своей совестью и честью, никогда не шёл на грязную сделку. Более того, он всячески боролся с этим.

Он был умён. Он был даже мужественный человек, потому что, как сам он говорил, в течение последних десяти лет на его глазах родились, боролись и умерли его идеалы, мечты и надежды, но он всё же продолжал бороться почти в полном одиночестве, не падал духом до самого конца, до того, как его посадили, упрятали, в конце концов, за решётку. Он боролся, но эта борьба была действительно похожа на сражение Дрн Кихота с мельницами или битву с тенями прошлого: время настало другое.

В то время, когда отец был рядом, я был ещё мал и глуп и не интересовался его жизнью. Теперь же, спустя время, когда вернуть ничего уже не представлялось возможным, я понимал, что это был, если и не великий, то выдающийся человек.

Вот говорят: «Он был человеком своего времени», или «он был предвестником грядущих перемен». Про моего отца сказать так или иначе было бы неверно, хотя и первое, и второе отвечало истине. Он предвестил своё время, жил в нём, но и, самое печальное, пережил его, но об этом я узнал много позже.

Мало что сохранилось от того скоротечного десятилетия, в котором уместилось моё детство: мало достижений, документов, первоисточников информации, позволивших бы судить о событиях тех лет таким, как я, более реально, но, самое главное – мало осталось людей, живых свидетелей происходившего тогда, хотя это было совсем недавно, но мгла реакции пожрала тех, кто мог сказать правду, расправилась с ними, сгноила их заживо или упрятала за решётку, сшельмовав обвинения. Говорят, что так было когда-то, что так было и будет всегда и везде, но особенно в этой стране. С моим отцом тоже расправились. Потому что они не мог и не хотел молчать.

Когда-то, очень давно. У нас собирались кампании папиных друзей. Встречи такие были редкими. На них частенько что-то вспоминали, ругали на чём свет стоит реакцию, одержавшую верх над интересами народа и страны, мечтали, что наступят когда-нибудь лучшие времена, и правда вернётся в эту землю. Мама была недовольна такими собраниямии. Ей не нравились разговоры, которые затевались на таких посиделках, да и по чисто практическим соображениям, гости сильно били по семйному бюджету, который она извечно стремилась поправить. Она с трудом наскребала ужин на трёх-четырёх лишних человек, и после таких посещений мы два-три дня жили впроголодь.

Может быть, поэтому у мамы была такая изумительная фигура: тонкая и стройная, как у девушки. И мужчины обращали на неё внимание взглядами, более чем приличными провожая на улице её ноги.

Времена наши, действительно, были не из лёгких. Чтобы купить что-нибудь приличное из одежды, надо было копить деньги и доволбно долгое время ограничивать себя буквально во всём. Папа говорил, что, когда меня ещё не было на свете, жить было легче, чем сейчас.

Заграничные вещи – это была недоступная роскошь для многих, за исключением тех, кто мог зайти в магазин с «чёрного» хода или имел большие деньги для покупки на «чёрном» рынке, где цены были сказочно недоступные. Только лихие люди, да сынки больших начальников жили себе без забот и трудностей.

Помниться, в классе со мной учился Олег Жульков, отец которого был заведующим областной снабженческой базой. Вот тот, да. Всегда одевался с иголочки, имел какую-то там японскую квазивидеосистему, которая стоила сумасшедших денег, и множество других дорогих мелочей и игрушек. Про себя ему все завидовали, все хотели с ним дружить, искали его расположения. В классе он был королём, и все девчонки сохли по нему и готовы были позволить ему обладать собой, лишь бы только он поманил пальцем, да ещё хвастались этим друг перед дружкой. Даже учителя говорили с ним заискивающе и благоговейно, и Олег не вылазил у них из круглых отличников и прмерных учеников, хотя и был первым лентяем и прожжёным хулиганом, знаемом не только среди сверстников, но и ребят постарше.

Лишь один из преподавателей восстал против Жулькова и его всемогущего папаши. Это был молодой, почти мальчишка ещё, учитель физики. Он только пришёл к нам в школу после института. Увидев происходящее в школе вопиющее безобразие и несправедливость, он вступил в неравную схватку. Ровно год длилась эта необъявленная война. Физик беспощадно строчил в журнале напротив фамилии мальчика-мажора двойки, а Жульков сол своей стороны, держа в руках вожжи и поворачивая мнение класса по своему желанию куда ему вздумается, ополчил против бунтаря не только класс, но и преподавательский коллектив школы.через год война закончилась, учитель вынужден был пкеревестись в другую школу, а Жульков остался и закончил учёбу с золотой медалью.

До сих пор стыдно. Но я был у Жулькова тоже на поводу. Тогда уже я понимал, как велика власть положения и денег в мире людей.

Глава 4.

В училище я попал довольно странным образом. не сказать, чтобы случайно, но и не по своему, во всяком случае, желанию.

Стать военным в детстве я никогда не мечтал. Конечно, как мальчишке, мне нравилась форма, играл я в войну и солдатиков, но серьёзного желания не было. В детстве мы сами не знаем, кем станем. Но всё за меня решала мама. Причин для того, чтобы в четырнадцать лет отдать меня в сувороское училище, как бытовых, так и личных, у неё нашлось предостаточно. Ей хотелось начать новую какую-то жизнь, а я в этом начинании ей мешал. Вот и устроила она меня в, как его называют, «военнизированный детский сад». Именно устроила, потому что назвать по другому это невозможно. Действовала она через своих различных высоких знакомых. Я не проходил ни одного предварительного отборочного конкурса и тура экзаменов, которые устраивались для остальных сначала в городе, а потом в области, а сразу вместе с теми, кто выдержал это трудное испытание, поехал сдавать экзамены в училище, даже не подозревая, сколько ступенек сразу переступил.

К тому времени отца не было дома уже четыре года. Не знаю, приходили ли от него письма, но я не видел ни одного из них. Я скучал о нём, мать вообще при мне его не вспоминала, и постепенно в сознании моём укоренилась мысль, что папа когда-то у меня был, но теперь его нет, и, наверное, уже никогда не будет. Сколько ему оставалось сидеть, когда он выйдет, и жив ли он вообще, я не знал.

Желание матери устроить меня в военное училище было весьма велико. Непонятно оставалось только, желала ли она мне блага или хотела сбросить с себя такую обузу, как я, взрослый почти уже сын. Видимо, было и от того, и от другого.

Не имея достаточно сил и средств, да и желания кормить меня, обувать, одевать, она нашла лучший для себя выход, препоручив заботы обо мне государству. К тому же мне была гарантирована дальнейшая военная карьера, и никаких хлопот о моём существовании от неё с момента, как я стал суворовцем, и меня облачили в чёрную форму, у неё не было. Ей удалось устроить меня в суворовское училище, несмотря даже на то, что в моём прошлом было большое тёмное пятно – осужденный за антигосударственную деятельность отец. Не знаю каких ей это стоило усилий. По всей вероятности, очень больших. Но это только лишний раз свидетельствовало о её умении приспосабливаться и заводить выгодные и полезные знакомства и связи. За четыре года отсутствия мужа она добилась значительных результатов. Не смотря на то, что в городе было множество хорошеньки женщин, в спальне у моей мамы перебывала вся городская элита. Она получила неплохую квартиру, о которой мечтала уже давно.

Моя мать научила меня даже некоторым премудростям бюрократических уловок. Например, чтобы не интересовались, где мой отец и кто он такой вообще, я заполнял графу в анкетах «отец» с семьёй не проживает. И чёрное пятно, портившее мою биографию, плавало где-то в глубине, в толще личных дел, в пыли архивов, не всплывая на поверхность.

После суворовского училища меня без экзаменов приняли в «артягу», куда с гражданки был большой конкурс. Суворовцы и солдаты с частей шли вне этого конкурса, по разнарядке. Так что после окончания суворовского училища я просто «переместился» на дальнейшее обучение в высшее военное училище.

Давно я закончил доблестное суворовское училище, да и в этом оставалось уиться всего ничего. Давно уже моя жизнь мало интересовала мать, а меня так же не волновали её проблемы. Письма друг другу мы писали очень редко, я, в основном, просил у неё денег, а она жаловалась мне, что стало невыносимо дорого жить, и, к сожалению, она ничем не может мне помочь. Обмениваться чем-то более интимным с ней у меня не было никакого желания.

У меня уже давно появились свои пристрастия и увлечения, на которые приходилось где-то добывать средства. Вместе со своим дружком,Гри шкой Охромовым, мы предавались веселью и развлечениям, и делали это часто. Я уже познал женщин и то, что это дорогое удовольствие. Учёба в училище и военная карьера интересовали меня постольку поскольку. Главным был вопрос, где бы раздобыть деньжат для красивой жизни.

Был у нас с Гришей свой любимый пивбарчик, так себе пивбарчик, в общем-то, ничего особенного, ноо мы любили там посидеть, потянуть пива. Бармен здесь был хороший парень, почти не разбавлял, не «бодяжил» пиво и обсчитывал совсем не на много. Кроме того, здесь быда довольноо милая обстановка, уютный интерьер, собиралась всегда неплохая кампания, да и знакомые наши девчонки любили здесь посидеть. Поэтому частенько мы просиживали здесь в кампании весёлых подружек, шутили, курили дорогие сигареты, пили пиво с раками или таранькой, иногда коньяк с шоколадом день напролёт, когда могли «отмазаться» от присутствия в училище.

Деньги таяли, как снег, едва успевали появиться. Они летели, как бумага, уносимая ветром, и, если раньше, на начальных курсах, мне что-то удавалось сэкономить и накопить, то теперь вмиг расстрачивал и то немногое, что давало государство в виде мизерной курсантской получки, и вдобавок заимел огромный, просто фанатстический по меркам курсантской жизни долг, занимая деньги на попойки через Гришу у какого-то его знакомого из-за забора, и теперь, к концу училища, не знал как с ним рассчитаться.

Денежное довольствие курсанта было мизерное, исчислявшееся несколькими пятирублёвками, а переводы, которые изредка всё-таки присылала мне мать, казались издевательски смешными и жалкими. Даже первая офицерская получка, которую должны были нам выплатить сразу по окончании училища, не могла бы поправить положения, и не покрывала и десятой части моего долга, который к тому же продолжал расти. К тому же срабатывавшие у меня до этого тормоза, теперь вдруг, от понимания того, что я всё равно не смогу рассчитаться с кредитором, отказали, и меня несло под откос. Я брал денег столько, сколько давали, и они тут же заканчивались.

В училище многие перестали мне занимать ещё за полгода до выпуска, но я всё же кажджый раз находил очередного бедолагу и занимал у него очередные две-три сотни, обещая всЯкий раз рассчитаться до выпуска из училища. Занимал и тратил, занимал и тратил. Девочки, бары, рестораны, такси… я не мог узнать сам себя. Я не мог самому себе поверить иногда, что могу себя так вести с людьми и с деньгами.

Не лучшее положение было и у Грши. Он влип также основательно, как и я, и был в долгах, кк в шелках. К тому же он выступал ещё и поручителем перед нашим основным зазаборным кредитором, которого я не знал. Основные деньги, которые исчислялись тысячами, мы должны были ему. Поэтому иногда те деньги, несколько сотен, которые удавалось занять в училище, мы отдавали ему, как бы частично рассчитываясь, а потом тут же занимали втрое больше.

Никто и ничто не могло остановить нашего транжирства. Мы словно сошли с ума в поглощении всяких удовольствий, как будто впереди нас ждал последний день Помпеи. Мы жили словно перед гибелью, распыляясь направо и налево.

Между тем кредиторы наши начинали не на шутку беспокоиться. Всё чаще в училище день напоминал бесконечную череду встреч с раздасадованными курсантами, которые требовали немедленно вернуть деньги. Некоторые из них, отчаявшись ждать и слушить наши неопределённые обещания и отбрёхи, угрожали даже кто расправой, кто судом. Наш зазаборный главный кредитор тоже стал прижимать ассигнования на наши увеселения, к которым мы так привыкли. Обстановка накалялась и требовала немедленного решения. Нужноо было срочно предпринимать что-то большое и страшное, быть может, даже преступное…

Как-то в субботу мы, как всегда, решили пойти с Гришей посидеть в нашем любимом пивбаре. Переодевшись на квартире у одной знакомой старушки. Которая жила рядом с училищем и получала от нас небольшой гонорар за хранение вещей и неудобства, которые мы ей доставляем, мы вышли в цивильном платье в город. По обыкновению мы звонили одной из подружек, договаривались, где встретиться и ждали в условленном месте, пока подъедет весёлая кампания. Однако в это раз Гриша предложил никому не звонить и никого не брать с собой. На мой удивлённый вопрос: «Почему?» он ответил:

-Есть серьёзный разговор. Ну ты понимаешь, о чём я?

-И где мы будем говорить? – поинтересовался я, начиная пониматья, что нашему бесконечному веселью приходит конец.

-Там, где торчим обычно.

Минут через двадцать езды по городу на такси мы добрались до центра города и напправились в сторону уютного пивбарчика, где любили посидеть. Кафе, баров, ресторанчиков здесь было натыкано друг на ддруге. Одни наверху, другие, в подвалах здесь же. Это была хлебосрольная Украина. В России такого не было, и в последнее время я всегда, когда приезжал в курсантский отпуск, рвался поскорее обратно в этот благословенный город, маленький, уютный, но напичканный барами и кафе так, как будто здесь харчевались посетители со всего света.

Сидеть без кампании и без особых денег было тоскливо. Поэтому на душе было скверно. Погода была по стать настроению. Хмурое небо, насупившись свинцовыми тучами, моросило мелким, противным дождём на наши непокрытые головы. Не по-летнему прохладный ветер выдувал из тела остатки тепла, сыпал в лицо водяной моросью, забирался под пиджачок, наброшенный на нейлоновую рубашку, лёгкую и совсем не греющую. Ощущение было такое, что тебя в одежде выставили под холодный душ. Внутри всё стыло, и было желание поскорее спрятаться куда-нибудь от непогоды.

Те же ощущения испытывал, наверное, и Гришка. Мы выглыдели. Наверное, как два урки самого мрачного поведения, и прохожие пугливо косились на нас.

Мы добрались до бара, то были почти промокшие. Хотелось поскорее зайти внутрь и согреться в тепле полумрака пивного подвальчика. У дверей на лестницу, спускавшуюся вниз, в подвал, несколько человек стояли под навесом и, переговариваясь, курили. Мы протиснулись мимо них в подъезд.

Усевшись за свой любимый угловой столик из толстого морённого дуба, поверхность крышки которого была до блеска натёрта рукавами и кружками, утонувший в полумраке уютного тёплого бара, мы с удовольствием облегчения вздохнули – добрались.

Гриша пошёл к стойке, где стояло уже несколько человек в очереди в ожидании пива, тараньки, раков и горячих сосисок, а я меж тем разглядывал публику, собравшуюся под сводчатыми потолками бара. Когда сидишь в компании девчонок, то этим заниматься некогда. А теперь… я был один.

Публика, в основном, собралась прилично одетая, какая, вообще, собиралась здесь постоянно. Но вот в одном углу, за грязным, забросанным остатками рыбы и залитым лужицами пива столом сидела старушка в платке, в грязной телогрейке. Старушка была маленькая, почт карлик. Руки её едва дотягивались до края стола. Полулитровая кружка, из которой она пила, была величиной чуть ли не с её голову. Мне ввсё казалось, что бабулька собирается нырнуть в свою кружку. Она пила пиво, засовывая голову глубоко внутрь неё, и зажмуривалась от удовольствия, не обращая ни на кого внимания. На неё тоже никто не обращал внимания. Даже официантка, заматерелая бабёнка возраста заката молодости, ругающаяся матом не хуже любого мужика, не подходила к её столику и даже не собиралсь убирать его. Проходя мимо, словно его и не было. До одинокой старухи никому не было дела, кроме меня.

В сводчатой нише разместилась разудалая кампания, обосновавшись за большим дубовым столом. Оттуда неслись крики, маты, прорывающиеся через общий гомон. Там весело и дружно звенели кружки, взметались в полумраке чьи-то руки, кто-то вставал, его тут же сажали на место. За другим столом, тихо переговариваясь, сидели четыре пожилых человека. Они дымили сигаретками, и, похоже, игралив картишки, посасывая пиво из своих кружек. К ним несколько раз подходила официантка, что-то громко говорила, но они каждый раз отмахивались от неё руками.

Ещё несколько столов занимали по двое, по трое завсегдатаи заведения. Официантка сегодня была, видимо, не в духе, и не успевала, да и не спешила убирать со столов пустые кружки, остатки рыбыплёнку с сосисок, раковые панцири, и всё это валялось на них непривлекательными кучками.

За нашим столом тоже кто-то уже успел посидеть. Я смахнул мусор в пустую кружку и отодвинул посуду на дальний угол, чтобы меньше портила настроение.

Под полукруглыми сводами потола плавали облака сизого плотного табачного дыма, из которого то и дело выныривали фонари под ретро, освещавшие зал бара тусклым, приятным светом, проникавшим сквозь матовые жёлтые стёкла, вставленные в железные фигурные рамки., сделанные под старинные газовые светильники. Вот эти светильники, да ещё грубоватые столы и сводчатые потолки и предавали такой милый шарм этому заведению, создавали тот неповторимый уют который так манил к себе. Казалось. Что этот бар существует несколько столетий. По нему словно бродили тени прошлых веков, и даже самого Петра первого, потерявшего с пьяну в этом городе когда-то давно три сумы с золотом, то ли направляясь на, то ли возвращаясь с Полтавской битвы.

Здесь в самом деле было что-то от средневекового трактира. И только электрический свет, оббитая красным дермантином стойка бармена с высокими табуретами для подсидки, да сам он, стоящий за ней в белой накрахмаленной рубашке с чёрной бабочкой, возвращали к современности, от которой хотелось убежать. Даже здесь, в баре было как-то свободнее душе, чем на улице, обвешанной красными флагами и транспарантами с глупыми призывами. Хотелось куда-то убежать из коммунизма, и этот бар был такой отдушиной, которая создавала иллюзию побега в другой мир.

Сидеть без дела мне уже порядком наскучило, когда, наконец, вернулся Гриша, неся в руках шеть кружек пива.

-Пойди. Возьми на стойке ещё две тарелки с сосисками и рыбой, – бросил мне он на ходу, стараясь не пролить пиво с кружек.

-А раки? – спросил я удивлённо.

-Обойдёшься! С бабками туго.

Я подошёл к стойке, забрал тареки, раздвинув толпящуюся в очередди братию и вернулся к столику. Только теперь я почувствовал дикий голод и захотел проглотить все сосиски разом.

-А ты не мало взял? – опять спросил я своего дружк, усаживаясь напротив него. – А то я чертовски голоден.

-Ты прав, – подумав немного, ответил он. – Надо будет потом ещё взять.

-Потом, потом, – огорчился я, – вечно ты сразу не можешь подумать.

-Если ты такой умный, сам бы шёл и брал, – ответил Гриша.

Я замолчал, понимая, что в моём кармане практически пусто. Потом, помирившись (было бы из-за чего ссориться), мы принялись уплетать за обещёки сосиски, а когда осталась одна тарань, перешли к разговору.

-У меня к тебе серьёзный разговор, – сказал Гриша, отхлбывая пива.

-Ты мне это уже говорил, – ответил я, – я весь внимание.

-Слушай, ещё сосисок хочется, – вдруг признался Гриша. – У тебя есть деньги, хоть немного?

-Есть, – я достал из кармана червонец, – но это всё, что у меня осталось. А что, у тебя уже нет? – я некоторое время смотрел на Охромова, пытаясь прочитать ответ в его лице. –Теперь мне ясно, почему ты взял так мало сосисок. Что ж сразу не сказал, я б тебе добавил.

-Не знаю, думал, что хватит, – ответил Гриша.

Он взял у меня десятку и снова пошёл в очередь. Минут через десять он вернулся с целой горой дымящихся сосисок и ещё четырьмя кружками пива.

-Всё, теперь и у тебя денег нет, – скзал он, усаживаясь напротив меня. – Теперь у нас у обои нет денег.

-Ты о чём? – не понял я.

-Твоего червонца нет, – с каким-то странным злорадством разъяснил мне он.

-Ну и что теперь? В училище пешко драпом вернёмся, – ответил я, пережёвывая сосиску и запивая её холодным пивом.

-А то, что у нас обоих сумасшедшие долги, а в кармане – шиш, ни копейки, понятно?

-Понятно. Ты так говоришь, будто я этого не знаю. Америку через форточку хочешь открыть!

-Какую Америку, чёрт её побери? Ты что? Выпуск на носу. Нас кредиторы к стенке жмут. Надо что-то делать. Тем более, что за основные наши долги я в ответе. Я поручился , что мы отдадим деньги, ты и я, перед очень влиятельным в городе человеком. И если ты думаешь, что нам дадут уехатьь просто так, то ошибаешься. Мне-то уж точно. Я не хочу неприятностей.

-Я тоже, – согласился я, чувствуя, как настронение, начавшее подниматься, падает снова.

-Тогда надо раздобыть денег и отдатьь долги.

-Но как? – удивился я. – Что убивать пойдём кого-нибудь, грабить? Я этого делать не умею. Да мы с тобой ещё и в тюрягу угодим. К тому же чтобы убивать кого-то и грабить, надо знать кого, у кого деньги есть.

-Никого не надо убивать, – поморщился недовольно Гриша. – У меня есть на примете одно предложение. Дело чистое, ни шума, ни крови. А, вообще, способов добыть деньги много, было бы желание.

Разговор его мне не понравился. Но, с другой стороны, я сам уже давно ломал голову над тем, как раздобыть денег и рассчитатьс с долгами.

Чувствуя недоброе, я спросил его:

-Что это за дело такое, хотелось бы узнать, и кто тебе его предложил?

На мой вопрос Гриша лишь таинственно как-то и невесело улыбнулся, а потом принялся молча поглощать сосиски и пить пиво.

-На ловца и зверь бежит, знаешь такое? – спросил он.

-Что ты этим хочешь сказать?

-А что ты можешь мне предложить? Что ты можешь сам предпринять сам, чтобы вернуть долг, хотя бы свой долг? Ничего а сказать я хочу лишь то, что мне нужны деньги, и мне предложили это сделать. Кто? Пусть тебя это не волнует. Я, вообще, должен держать язык за зубами, а тебе сказал всё лишь потому, что поручился за твой долг, и поэтому постоянно думаю, как нам рассчитаться. Поэтому хочу предложить тебе соучастие. Понял?

-Понял, но что делать-то? Скажи мне.

-Сначала ты должен сказать мне, согласен ли ты принять участие в этом деле или нет? Скажу тебе только, что если всё удасться, то мы, или я заработаем такую кучу денег, что сможем рассчитаться со всеми долгами, да ещё останется нехило погудеть в отпуске. Как ты на это смотришь? Мы вместе веселились, вместе гуляли, проматывали вместе деньги. Теперь я хочу, чтобы мы вместе их заработали, чтобы вместе рискнули.

-Ты же сказал, что деньги иы добудем безо всякого риска. А теперь хочешь, чтобы мы вместе, как ты говоришь, рискнули?

-Никакие деньги не идут без риска. Если бы не было так, то всё бы давно стали миллионерами. Но дело, действительно, чистое, в смысле, что убивать и грабить никого не придётся. Единствененое, что может быть, так это то что нас самих могут обдурить.

-Кто?

-Те, кто мне это предложил. Но, впрочем, – замялся Гриша, – я уже болтаю лишнее. Скажи мне, так ты согласен заняться со мно этим делом?

-У тебя что, есть опыт подобных дел?

-Нет, – ответил Гриша, слегка смутившись, – но всё же в жизни рано или поздно приходиться начинать, особенно, если вот так припрёт.

-Я так не считаю.

Гриша посмотрел на меня внимательно с минуту и сказал:

-Ну что ж, я, в, общем-то, и не сильно рассчитывал на тебя. Только знай, что я своё возьму. Тебе же я предложил это не столько от того, что ты мне нужен, сколько от того, что я хотел помочь тебе. Если бы ты согласился, то мы вместе выбрались бы из ямы. Теперь же я оставляю тебя. Но если всё же у тебя появиться желание принять моё предложение, подойдёшь и скажешь. Но смотри, не долго думай, а то можешь опоздать. Если не подойдёшь до послезавтрашнего вечера, то считай, что этого разговора не было и тебе ничего не предлагал.

С этими словами он встал и, подняв воротник ветровки, вышел из бара в вечернюю мглу, оставив меня одного.

Минут пять я сидел, потупившись, размышляя над только что происшедшим, но мысли почему-то не могли собраться вместе, а разбредались в разные стороны, как овцы, отбившиеся от пастуха.

Наконец, я решил, что мне пора идти. Хотя времени у меня было ещё предостаточно, но задерживаться в баре одному мне не хотелось.

Только я поднял глаза, как увидел, что за столиком со мной сидит улыбающийся старичок. Сидит и внимательно смотрит на меня.

-Скучаете, молодой человек? – спросил он у меня, подавшись ко мне всем телом и перегнувшись через стол.

-Да нет, вообще-то, – ответил я, пытаясь понять, откуда он взялся.

Не могли бы вы мне составить кампанию, выпить со мной кружечку, другую пива.

-С удовольствием, – сказал я, – но мне надо уже идти, да к тому же у меня не осталось больше ни копейки денег.

-Это не беда. Вот, возьмите, – и старичок протянул мне червонец, – пойдите, принисите нам по две кружечки пива и по две порции сосисок.

Я недоумённо взглянул на весёлого старикашку. Выражение его лица нисколько не изменилось, и он, всё так же улыбаясь, щурился на меня своими озорными маленькими глазками.

-Ну что же, – сказал я, чувствуя, что настроение у меня потихоньку поднимается, – будь по-вашему.

Стоя в очереди у стойки, пыттаясь сообразить, откуда мог взяться этот странный человек, и не мог додуматься: «Что заставило этого старикана подсесть именно ко мне? – спрашивал себя я. – Разве здесь нельзя найти кампанию более подходящую, чем общество молодого человека, которое так не любят и избегают старики?»

В очереди пришлось стоять минут двадцать, по тому что к вечеру она заметно выросла. И за это время мне то становилось жутко страшно, то дикое веселье разбирало меня. Разбредшиеся мысли так и не смогли собраться воедино, и я пребывал в самом дурацком расположении духа, в котором обычно пребывают пьяные, с той разницей, что вместо лёгкого безразличия меня бросало то в жар, то в холод.

Надо сказать, что народу в баре заметно прибавилось. Все столики были уже забиты до отказа, и я видел, как мой старичок с завидной настойчивостью и ожесточением обороняет мой пустующий стул от бесконечных посягательств. Гомон в баре уже напоминал монотонное гудение пчелинного улья. Шум давли на уши и уют пивнушки выветрился весь, вытесненный всё пребывающим народом. Сигаретный дым уже не плавал под потолком, а заполнил помещение равномерно, как туман, мглой, и на расстоянии пяти шагов вскоре сделалось не видно ничего ровным счётом.

На минуту у меня возникло дикое желание незаметно уйти, но я совладал с собой, а может быть, решил испытать судьбу. Взяв всё, что пожелал мой старичок, я вернулся за столик.

Теперь здесь было тесно. Все места были заняты. Рядом с нами уселась кампания каких-то мужиков, громко шумевшая, гоготавшая и ругавшаяся на чём свет стоит. От них несло водкой, и то и дело звучал громовыми раскатами смех, сопровождавший пошлейшие анекдоты.

Ни мне, ни моему новому знакомому, видимо, не нравилось такое соседство и мы молча приступили к трапезе. Старичок заметно погрустнел, и от его весёлого настроения не осталось и следа. Когда мы поужинали в полном молчании, он кивком головы предложил мне выйти из пивной , и я охотно последовал за ним. В это время где-то рядом, за соседним столиком вспыхнула пьяная драка, после нескольких ударов переросшая в настоящую свалку. В ход пошли стулья, зазвенело стекло разбитых бокалов и фарфор колящихся тареолок, слетевших с перевёрнутых столов. По бару заплясала растущая. Как снежный ком куча-мала. Бармен, не долго думая, тут же прекратил продажу пива, закрыл металлической гофрированной шторой стойку, и исчез за ней, видимо, побежав за милицией.

Мы едва успели выйти из бара, как двое патрульных милиционера встали у входа и никого уже не выпускали на улицу.

Старичок, отряхнув полы своего плаща, предложил мне идти, и мы побрели вниз по кривой улочке. Он молчал, и я шёл рядом с ним совершенно бесцельно, не спрашивая даже куда и зачем. Мне было всё равно куда идти, лишь бы не стоять на месте.

Дождь, к счастью, уже кончился, но было всё-таки очень прохладно, и уже через нессколько минут, обдуваемый ветром, я продрог насквозь. Мой спутник заметил это, поэтому спросил, почему я так легко одет. Я ответил ему: «Думал, что сегодня будет тепло – лето всё-таки. Поэтому так и оделся». На самом деле, это была неправда, потому что у меня просто не было ни летнего плаща, ни куртки, ни чего-нибудь другого в этом роде. Не одевать же лтом демичсезонное пальто – единственное из верхних тёплых вещей, что у меня было.

От сырости и прохлады вечера захотелось куда-нибудь спрятаться, хотя бы в подъезд дома. Пронизывающий, неласковый, совсем не летний ветер выдулл из моего тела последние остатки тепла. Поэтому я был обрадован когда старичок предложил мне заглянуть к нему домой. Живёт он не очень далеко, и у него большой собственный дом. Да разве он попёрся бы в какую-нибудь даль, к примеру, через весь город, в такую погоду, чтобы хлебнуть в баре пару кружек пива.

-Не знаю, просто, я встречал таких людей, которые за кружку пива готовы скакать на край света, если приспичит.

Старичок рассмеялся и долго и почти беззвучно трясся от своего старческого смеха.

-У меня, если ьы заметил, возраст не тот, – сказал он, наконец, перестав смеяться, – я даже захотел бы, не смог бы на край света сбегать за кружкой пива. К тому же в этом городе баров достаточно в каждом районе. Конечно, в центре их больше…

-Не заметил, – ответил я как-то невпопад, задумавшись о чём-то своём.

Старик с сочувствием посмотрел на меня, я глянул на него и взгляды наши встретились.

Я вообще не люблю и избегаю смотреть в глаза людям, особенно старым. В их глубине что-то лежит, тяжёлое и печальное, и чем старше человек, чем больше довелось ему пережить на своём веку, тем тяжелее этот камень, притаившийся на глазном дне. Не знаю, виден ли этот тяжёлый осадок жизни кому-нибудь ещё кроме меня, но я его вижу у каждого. Единственное, что не имеет этого камня, это детские глаза. Они чисты и прозрачны, свободны от этого налёта. В детские глаза я, казалось бы, мог смотреть до бесконечности, но не в старческие… Один лишь миг взгляда в них пронизывает всё моё существо насквозь несказанной болью, будто я заглянул в отравленный, погибший колодец и вдохнул его спёртого воздуха. Вот и теперь, когда мой взгляд проник в эти маленькие, окружённые морщинками, улыбчивые свиду, но такие глубоко, бездонно печальные на самом деле, помутневшие от безжалостного времени глазки, мне стало не только больно, но и страшно. Горечь, желчь их камня вывернула всё моё нутро навыворот, и я почувствовал, что меня затошнило.

Состояние у меня было омерзительное. Кроме того, что тело моё замёрзло, теперь и душа моя пребывала в ледяном оцепенении. Видимо, и вид у меня был неважный, потому что старик не замедлил спросить:

-Тебе, что, очень холодно? Ты весь дрожишь, как цуцык.

Я снова поглядел на него, но теперь взгляд мой скользнул по лицу ниже его глаз. Я не хотел. Захватить вторую порцию неземного, космического холода, холода покоя и приближающейся где-то во времени и во вселенной смерти. Меня смутила и тронула его отцовская забота о моём существе.

В сознании откуда-то пришли строчки:

Под знаком скопищ наших дранных

Людей немало было странных.

Я подумал: «Чьи это стихи?», потом понял, что, скорее всего, мои. Иногда я замечал за собой склонность складывать отдельные слова в совершенно невообразимую, немыслимо откуда взявшуюся рифму. Обычно это случалось, когда было хорошее настроение, или вот такй стресс, как сейчас. Мой воспалённый ум лихорадочно творил невесть что. Мы шли со старикомпо вечерней улице, обдуваемые сырым, холодным ветром, а в головеу меня бродили строчки:

Любви высокая звезда

Тревожила мой ум напрасно

С тоскою встречной поезда

Летели над землёй прекрасно.

Совсем глупо и непонятно к чему мой ум производил стихи. Его тут же бросило в другую сторону:

Туманный сон, закутанный в рояль

Уже играет на вершине дня,

И мглой, покрывшаяся даль

Закончит путь свой без меня.

Или я где-то это читал, или я шизофреник. Бред какой-то и чушь. Мне было холодно и тоскливо. Тело жило само по себе, голова сама по себе. Мысли бродили, как беспризорные овцы.

Глава 5.

Дом старика оказался и вправду недалеко. Свернув в какойто переулок, мы вскоре вышли на улицу, застроенную частными домами.

Если в городе ещё попадались люди, спешащие куда-то по своим делам, то здесь было темно, тихо и пустынно. Завывание ветра в заборах и тёмных кронах деревьев в садах, вокруг домов лишь подчёркивало безлюдность и пустоту. За невысокими деревянными заборами в домах кое-где горел свет, и лишь собаки, разбуженные чужими запахами и шагами, заголосили, забрехали, залаяли, почув прохожих.

Собачий лай, волной прокатившийся по небольшой улице, начал стихать и вскоре вообще прекратился. «И не скажешь, что в городе, – подумал я, – точно в деревне, в какой-то глуши, хотя от центра города мы в пяти минутах ходьбы».

Мы подошли к некрашенной потемневшей калитке, возле которой старик сказал: «Ну, вот мы и пришли».

Вдруг где-то в конце улицы одиноко и тоскливо, будто по покойнику завыла собака. Эта мелочь заставила содрогнуться мою душу в чутком предчувствии. Мне вдруг захотелось пуститься наутёк, и бежать, бежать по тёмному, промозглому городу до самого училища. Но ноги мои сделались будто ватные, и я не мог сдвинуться с места.

Старик отворил скрипящую калитку, и мы очутились в темноте внутреннего дворика частного дома.

На ощупь пробираясь за стариком в каком-то хламе, набросанном под ноги, я спросил себя: «Зачем ты, дурень, за ним поплёлся?» Мне уже было как-то всё равно, будто все окружающее происходило во сне, а не наяву.

Вскоре мы очутились в сенях дома, где потолок был так низко, что приходилось передвигаться сгорбившись, неуклюже согнувшись в три погибели.

Старик чиркнул спичкой, и вскоре засветил керосиновую лампу, которую нащупал где-то в темноте, бряцая каким-то железаками. В её неуверенном, прыгающем свете заплясали стены сеней, обклеенные клеёнкой.

Я разглядел, что всё вокруг заставлено каким-то хламом: яящиками, жестяными коробками, кастрюлями. Между ними были навалены кучи тряпок, верёвок, газет и бумаги – словом, самого разнообразного и не описуемого мусора, создававшего впечатление, что это не жилой дом, а сарай, в который скидывают всякую ненужную рухлядь.

Старичок повернул ко мне своё лицо с мерцающими, маленькими жгучими глазками, в чёрной бездне которых прыгали отсветы пламени лампы и, глядя прямо в глаза, сказал:

-Раздевайся, снимай обувь здесь и пошли.

Ох уж, эти маленькие страшные старческие глазки. Снова меня посетила невыносимая жуть, но я сдержался, чтобы не закричать.

Слова его прозвучали издевательством, потому что, насколько я мог разглядеть, в сенях было пыльно и грязно, и я представил себе, какой вид будет иметь мой единственный пиджак , когда я положу его на какую-нибудь кучу мусора этой сарайной свалки.

Не дождавшись, пока я разденусь, старик крякнул, отвернулся и двинулся внутрь дома, открыв отчаянно заскрипвшую дверь. Я последовал за ним, немного поколебавшись, и вскоре очутился в кромешной тьме.

Старик шёл где-то впереди, освещая себе путь керосиновой лампой, а я плёлся за ним следом, всякий раз обо что-то спотыкаясь и недоумевая, почему он не включает электрический свет.

Мы прошли две или три комнаты, но я так и не смог их разглядеть. В следующий комнате старик поставил лампу на стол, стоявший посередине и она осветила небольшой круг на красной с чёрным узорчатым рисунком скатерти.

-Ну, что, дружок, сейчас попьём с тобой чайку. Ты согреешься и тебе будет совсем хорошо.

-А почему вы не зажигаете света? – спросил я старика, но тот уже растворился во тьме, ничего не ответив.

Кругом, вокруг стола с мрачной красно-чёрной скатертью, едва освещённого светом от пляшущего, коптящего в лампе язычка пламени, было темно до такой степени, что не видно было ни стен, ни мебели, ни вообще окружающей обстановки. К тому же старик куда-то исчез, и мне вдруг стало до того жутко от этого одинокого стояния в густой темноте незнакомого чужого дома, пожирающей звуки, что я тут же ощутил холод ужаса, охвативший всё моё цепенеющее тело. Я стоял и боялся повернуться, боялся пошевелить хотя бы пальцем, боялся открыть рот, произнести что-нибудь и услышать свой голос, своё дыхание и даже биение собственного сердца.

Я хотел спрятаться от этой темноты в самом себе, нырнуть в неё, раствориться в ней, перестать дышать и даже жить, прогнать прочь все свои ощущения.

Это был самый обыкновенный животный страх, тот самый, который обуревает человека, когда глаза смерти раскрываются перед ним, и он вдруг пронзительно ясно ощущает себя беззащитной телесной тварью во власти могучих сил, ведающих его судьбой, стоящей у предела, за которым нет ничего. В эти секунды мне хотелось, подобно таракану, забиться в какую-ниибудь узкую щёлку, притаиться там и не двигаться, чтобы продлить свою жизнь даже таким способом, но не смел ступить и полшага куда-нибудь прочь от стола, не смел шелохнуться, и даже дышал теперь еле-еле, чтобы дыхания не было слышно даже себе самому.

По спине бродил стадом крупных мурашек, переливался ледяными ореолами жуткий холод. Я чувствовал чей-то взгляд. Казалось, что из темноты за мной наблюдают чьи-то внимательные глаза. Они впились словно мёртвой хваткой в моё тело и не хотели меня отпускать. От этого жуткого ощущения я весь оцепенел, как цепенеет кролик под взглядом удава. Я не знал, чей это взгляд, кто смотрит на меня из тьмы, но я всем своим существом ощущал его свинцовую тяжесть.

Воля и страх боролись во мне. От ужаса я не мог обернуться назад, но чувствовал что именно это мне нужно сделать, чтобы снять сковавшее меня напряжение ожидания, чтобы спастись. Я боялся. Я чувствовал, что из темноты за моей спиной пылают ярко-зелёные дьявольские глаза, преследующие мою испуганную душу всю жизнь. Если бы я увидел это, то, наверное, тут же бы на месте скончался от разрыва сердца, или с отчаянием ужаса бросился бы вперёд, чтобы развеять неизвестность и, наконец, увидеть своими глазами, хоть раз, пусть даже поеследний, что суждено.

Я медлил и не оборачивался, хотя из этого положения, в которое я попал, выход был только таков. Но как трусящий парашютист-новичок оттягивает перед прыжком каждую тысячную долечку секунды, чтобы отодвинуть подальше этот решительный шаг, пока отчаяние не возобладает над недвижимостью и не подтолкнёт его, так и я страдал оцепенением.

Мне уже казалось, что стою я не в доме, не в тёмной комнате, а в огромном пространстве, единственно чем заполненным, так это тёмной пустотой, посреди которой парит одинокий стол, покрытый скатертью, красной с чёрным узорчатым рисунком. На нём панихидно горит тусклый печальный огонёк. И я стою, умерший в этой вечности.

Сколько продолжалась эта жуть, я не в силах был определить. Но кончилась она так же внезапно, как и началась.

Кто-то тронул меня сзади за руку, и я, глубоко и испуганно вздохнув, мгновенно отпрыгнул в сторону, развернувшись молниеносно кругом, словно сжатая пружина, оттянувшись назад и присев на правой ноге и поставив над головой расслабленные руки. Я сам не мог понять, как это так у меня неожиданно и славно получилось. Сквозь тьму страха в моей голове пронеслась яркая искорка самолюбования и ободрила меня своим светом.

Вглядевшись в темноту, я увидел стоящего безмятежно моего вечернего знакомого. В одной руке он держал пузатый никелированный чайник с аккуратнымкрасиво изогнутым носиком, в другой умудрялся удерживать две фаянсовые чашечки и чайничек из того же сервиза для заварки чая.

От всего этого шёл пар, причудливо клубящийся в призрачном, неяснм свете керосинки и уплывающий в темноту.

Старичок слабо улыбнулся тонкими бледными губами, глядя прямо на меня. Ещё с минуту постояв, он предложил:

-Ну, что-с, молодой человек, вашему молодому организму требуется подкрепление, прошу к столу. Не извольте обижаться на скромность трапезы. Покорнейше прошу к столу.

С этимим словами он аккуратно поставил на стол оба чайника и чашечки, извлёк откуда-то из темноты два стула с высокимим спинками, оббитыми старым, потёршимся, но добротным материалом, кажется, атласом. Потом с тяжёлым сопением придвинул их к столу, расставил друг против друга и жестом пригласил меня садиться.

Я подчинился. Мы сели за стол. Старик налил по полчашечки кипятку и вопросительно уставился на меня:

-Ну-с, что изволите пить? Чай? Кофе?

Меня удивила его манера разговора.я ошарашено посмотрел на него и ответил:

-Кофе, если можно…

-Отчего же нельзя, – вежливо откликнулся старичок, и его сухая рука полезла, зашарила где-то у себя за пазухой пиджака.

Немного порывшись в своих недрах, старик извлёк оттуда небольшую круглую жестяную коробку и, хитро прищурившись, заулыбался беззубым старческим ртом:

-Из семейных запасов, так сказать, по случаю необычайного гостя, – и посмотрел на меня пристально мутными глазками, будто пытаясь что-то увидеть во мне сквозь старую поволоку, мутью затянувшую их невесть сколько лет назад.

Мне захотелось спросить, чего же во мне такого необычайного. Самый обыкновенный человек, пацан почти ещё. Но я промолчал, а старик, не пояснив своих неясных слов, принялся готовить напиток, всецело погрузившись в эту работу.

Я молча и с удивлением наблюдал, как он, словно фокусник, извлёк откуда-то из себя маленькую не то мельмиоровую, не то даже серебрянную ложечку, и сыпанул немного коричневого порошка из банки себе, а потом мне в чашечки. Старик вроде бы не жмотничал, но было нечто рачительное, скуповатое в его движениях, в том, как он следил, чтобы ни одна пылинка не упала мимо, на стол и не пропала даром.

Закончив процедуру, он плотно закупорил банку, и она вместе с ложечкой исчезла в недрах его пиджака так же таинственно, как и появилась.

Старичок вновь обратился ко мне и спросил:

-Вы, молодой человек, предпочитаете пить кофе с шоколадом или с коньяком?

Его невесть откуда взявшаяся манера разговора на старинный лад уже не столько удивляла меня, сколько, наверное, раздражала и пугала. Было в ней-что-то неестественное, наигранное. Ведь он не разговаривал так со мной в баре, а тут почему-то заговорил. Я чувствовал, что старик ведёт какую-то хитрую, подкупающую игру, но мне было непонятно, зачем ему это надо. Весь этот странный до мистики вечер томил и тревожил моё сердце какой-то необычайной ноющей тоской. Этот тёмный дом, этот стол посреди комнаты, утопающей во мраке, эта керосиновая лампа, загадочный старичок, то исчезающий, то появляющийся во тьме, а теперь решивший выпить со мной кофе с шоколадом или коньяком, – всё это поплыло мимо меня туманным, путанным сном, в котором я снился себе безвольным наблюдателем, а вокруг меня разыгрывалось , раскручивалось некое действо, в котором я был почему-то центральной фигурой. Человек не может убежать от своего «я» даже во сне, и оно преследует его повсюду.

На душе вдруг стало спокойно, будто и впрямь мне виделся лишь сон, хотя и страшные сновидения терзают моё сознание всякий раз, когда я погружаюсь в их зыбь. Но мне теперь стало спокойно. В расслабленном сознаниисами собой, помимо воли всплыли строчки:

Туманный сон, закутанный в рояль,

Уже играет на вершине дня,

И снег, повергнутый в печаль,

В тарелке тает у меня.

Они рождались сами собой, безо всякого усилия мозга, безнапряжения памяти и мысли. Будто отдельные хаотически двигающиеся, сталкивающиеся между собой, разлетающиеся и вновь сталкивющиеся слова-звенья, участвуя в таинственной игре, лёгком флирте, подобно людям, находили друг друга по каким-то мистическим законам, соединялись, образуя цепочки, складывались в комбинации, сотворяя из хаоса нечто закономерное, почти гармоничное. Видимо, так и сма природа создавала себя, или Господь Бог, перебирая вариации, точно также сотворил этот мир таким, каким мы увидели его, однажды родившись и став его частью. Может и теперь мои мозги служили лишь инструментом его непрерывного творения. Иначе почему так легко и покойно, так безмятежно стало у меня на душе, почему это чудо происходило само собой, без моего участия, текли как аура слова, не принадлежащие мне и взявшиеся неизвестно откуда. Они струились словно лёгкий дым от осеннего костра в тихую безветренную погоду, струились и навевали блаженство и умиротворённость, разливающиеся по всему телу. Я почти физически ощущал их движение. Может именно так приходит к людям откровение свыше, откровение Господа Бога:

Снег у дороги, грязный, старый, злой

Ещё не думает растаять,

И запах улицы, обрюзгший и гнилой,

Сберёг о мукках пламенную память.

Поэтическое настроение приходило ко мне иногда. Но это случалось так редко, в самый неудобный момент и в таких неподходящих местах, что не было никакой возможности ни записать, ни запомнить прекрасные строчки, посетившие мою голову. Слышал я, что Пушкину частенько приходилось вскакивать по ночам и записывать пришедшие в голову стихи. Ему вот так, наверное, как мне сейчас вдруг снились волшебные строчки, и он бросался к бумаге, зажигал свечу и писал, писал, писал… Ну, а я? Ведь я же не Пушкин, хотяи мне стоило бы попробовать заняться этим. Быть может, муза стала бы тогда более благосклонна ко мне и посещала меня чаще, чем теперь. Наверное, Пушкин и был великим поэтом потому, что никогда не упускал случая записать родившиеся в нём строфы. Иначе канул бы он в лету так же, как суждено, видимо, исчезнуть мне.

Расположение духа моего постепенно возвращалось в нормальное русло, и я уже склонен был к разговору со своим странным новым знакомым. Сначала я попытался всё же выяснить, кто он. Но старик ответил нечто туманное, неопределённое, да и это пробубнил себе под нос. Так что я ничего не понял, но из вежливости сделал вид, что всё расслышал. В свою очередь старик поинтересовался, кто я. Я так же парировал его вопрос намёками и недомолвками. Каждый остался при своём.

Тема для разговора была исчерпана, и он должен был вот-вот угаснуть. Но тут старик неожиданно заговорил о другом, и мы перенеслись в другую плоскость разговора, никого из нас прямо не касающегося. И беседа оживилась.

Как-то ненароком я коснулся того, что жизнь сейчас стала дорогая и тяжёлая, что когда я ещё был маленьким, жить было намного легче. Тут моего старика как прорвало.

Он принялся рассказывать мне, как жили во времена его детства и молодости и даже в дореволюционные времена. Я удивился, неужели старик живёт так долго, что помнит ту пору, но не спросил у него.

Тут старик вспомнил, что мы хотели пить кофе, который уже успел порядком остыть, крякнул с досады, уставившись в чашку с остывшим напитком, порязмышял над ней немного, потом выплеснул её содержимое широким жестом куда-то в темноту, сделал кофе по новой.

-С шоколадом или с коньяком? – спросил он меня снова.

Я не знал, что сказать.

-С коньяком…

-Очень хорошо, – отозвался старик, снова запустил руку в недра своего пиджака, извлёк оттуда маленькую, с чекушку величиной, пузатенькую бутылочку затейливой конфигурации с яркой этикеткой и закручивающейся пробкой и деревянную небольшую коробочку, в которой лежали переложенные паралоном миниатюрные хрустальные рюмочки, поблескивающие своими гранями в мерцающем свете керосинки.

Затем он аккуратно отвинтил пробочку бутылки, поставил игрушечные стопочки, вынув их из коробочки, и одну из них пододвинул мне. Потом он, сильно щурясь, чтобы не промахнуться в полутьме, налил понемногу коньяку.

-Пожалуйста, – протянул он мне рюмку.

Я никогда не пил кофе с коньяком, и потому не знал, как это правильно делать. Слышал только, что кофе так пьют. Но каким образом? чтобы не опозориться перед хозяином дома, я залпом осушил стопочку, а потом начал запивать коньяк горячим кофе, едва не поперхнувшись при этом и не обжегши язык и губы.

Внимательно проследив мои действия, старик улыбнулся. Потом он выпил свой кофе, я даже не обратил внимания, как он это сделал, и поставил своюю чашечку на стол.

Когда боль от ожога немного отпусатила меня, я спросил его, чтобы отвлечь:

-Скажите, пожалуйста, почему вы не включаете электричества?

Старик пошамкал губами, видимо пытаясьподобрать ответ:

-Дело в том, юноша, что в этом доме вообще нет света. И нет его уже давно.

Я удивился:

-Я что-то не совсем понял…

-Что тут понимать, – ответил старик, – нет, и всё.

-Но почему?

Старик посмотрел на меня с хитрым прищуром. Его маленькие глазки хитро блеснули озорными искорками.

-Молодой человек, – обратился он ко мне, вы хоть знаете, где вы находитесь? Вы стоите на пороге величайшей тайны, а задаёте какие-то глупые вопросы про электрический свет! Поймите же вы, что стоит вам сделать небольшой, малюсенький шажочек, совсем маленький, совсем ничтожный, и вы будете посвящены в таинственный и неизвестный для вам мир. Вы будете причастны к нему, и он станет тем грузом, который вы будете нести по жизни.

-Извините, а почему я должен буду нести этот груз? – попытался сразу защититься я, всё же заинтригованный его словами, но совершенно не понимавший, куда он клонит.

-Потому что оно так получится. Вы ведь хотели узнать, что это за дом?

-Дом как дом, – продолжал я инстинктивно защищаться, слегка опешив от такого неожиданного поворота разговора. – Собственно говоря, я ничего странного не вижу…

-Ну, как же? Вы ведь уже задали мне вопрос, почему здесь нет света, не так ли?

-Вообще-то, да, – согласился я, – но не больше того…

-Ну, а если я скажу вам, почему нет света то я уверен, что вы захотите узнать и всё остальное.

-Не знаю, может быть…

-Зато знаю я, – старик понизил голос. – Вы захотите узнать дальше. Я вам расскажу, но с одним условтем.

-С какми же? – поинтересовался я, зинтригованный тоном голоса старца.

-Пока это не имеет значения. Но, узнав от меня нечто, что я собираюсь вам сообщить, вы уже не сможете освободиться от того груза, который свалиться вам на плечи вмести с этим добром. Тогда, в силу сложившихся обстоятельств вы станете его рабом и будете нести его всю жизнь, чего бы это вам не стоило.

-Да, но почему вы так уверены в этом? – поразился я.

Старик откинулся куда-то в темноту, и оттуда стали видны лишь зрачки его глаз, то и дело брызгающие мельчайшими искорками:

-Потому что я знаю. Знаю, не потому, что прожил жизнь и имею некоторый жизненный опыт. Любой опыт смертного слишком мал, чтобы даже прикоснуться к тайным законам существования и перетекания форм бытия и небытия, мрака и света.

Мне на минуту показалось, что старик говорит не свои слова, а будто произносит их под гипнозом. Я никогда не был на сеансах чревовещателей, и только слышал об этом жутком мистическом представлении, но сейчас мне показалось, что я присутствую именно на таком сеансе.

Тут старик будто опомнился от своего сна и уже заговорил более человеческим языком, ближе к земной сути разговора.

-Я прожил жизнь, сынок, – промолвил он как-то длинно, растянуто и устало, – целую жизнь, и люди научили меня кое в чём разбираться.

Я сделал вид, что не слышал тех первых слов, что произнёс мой странный знакомый. Мне и без того было страшно.

-Скажите, но почему вы выбрали именно меня? Каким образом вы нашли меня, да и кто я такой, чтобы доверять мне, совершенно вам не знакомому человеку, какие-то тайны? Разве в том пивбаре, где вы меня встретили не было никого другого, с кем можно было проделать подобну шутку?

-Это вовсе не шутка. Но я выискивал среди дерьма чистейший алмазик.

-Это я-то алмазик? – тут мне пришлось снова удивиться.

-Я понимаю, что вам всё случившееся в диковинку, как-то странно. Подсел какой-то старикашка за столик, предложил, добрая душа кружку пива, затем с чего-то в гости пригласил, завёл в какой-то непонятный, более чем странный дом и несёт всякую чушь. Но, – старик сделал движение, и в темноте, где-то наверху, выше его головы забелел поднятый им указательный палец. – Но! Вы слишком невнимательны, мой друг. Разрешите мне вас так называть?

-Вы меня так давно уже называете, и я против этого, кажется, не возражал.

-Да, но теперь я спрашиваю у вас разрешения. Впрочем, о чём я говорил? Ах, да. Вы слишком невнимательны, и это вас подводит… Собственно говоря, с какой радости или печали вам надо быть внимательным? Молодость, веселье, наивность, беззаботная жизнь… Разве в таком возрасте можно попрекать человека за то, что у него плохо развита наблюдательность и слабое внимание? Вы ещё никому ничем не обязаны, никому ничего не должны, вам не надо озираться по сторонам, не надо быть осторожным, и поэтому вы не видите, кто за вами наблюдает, кто вами интересуется.

-Разве ещё кто-то интересуется мною? – я усмехнулся, но сказанное стариком почему-то сильно польстило моегму самолюбию: «Если тобой интересуются, значит ты не такая уж мелкая сошка, какой кажешься самому себе».

-А как же! – воскликнул старичок. – Вы ешё слишком плохо знаете жизнь и её невидимые , тайные связи, которые для большинства людей неизвестны до самой смерти. Между тем, жизнь проходит по законам этих связей, её не интересует, знают ли об этом люди или нет. Жизнь человека – это хитрая штука, это дьявольское переплетениеинтересов, интриг и страстей. Подчас и сам не знаешь, какой поворот в твоей судьбе ожидает тебя. Не знаешь, если не знаком с тайными связями между живущими, между живущими и умершими, между настоящим, прошлым и будущим. Правда, я-то уже знаю, но это бесполезный груз. Жизнь прожита. И что теперь мои знания её законов? Эх, мне бы твои годы с моей сегодняшней седой головой. На какие вершины я бы тогда взлетел. А теперь всё, баста. Крылья обветшали и обгорели в жизненных перепетиях. Обидный парадокс жизни. Когда ты молод и силён, то глуп и напрасен, когда же тебя клонит в могилу, то вдруг возникает страшное, необоримое желание оставить след на земле. Горький закон перехода количества в качество: число прожитых лет делает тебя мудрым, но дряхлым и бессильным. И знания, накопленные тобою за долгую жизнь, становятся напрасным, больно давящим сердце грузом. Да уж… Но о чём я начал, однако, не помните? Ах, да, вы спросили, может ли вами кто-нибудь интересоваться. Что ж, я отвечу: да, может, и непросто интересоваться, а интересоваться с большой силой. Вот, например, вами, в частности, долгое время внимательно и пристально интересуюсь я.

Я чуть не упал со стула. Старик снова и снова продолжал удивлять меня своимим рассказками.

-Что-то я не заметил, чтобы мною интересовались, а тем более вас я вообще увидел сегодня впервые, – сказал я.

-Но это не значит, что я за вами не наблюдаю. В том-то и состоит искусство наблюдения, чтобы объект наблюдения его не замечает. Но всё-таки, это правда, я следил за вами, наблюдал, как за подопытным кроликом, извините за сравнение, но оно довольно меткое. Я не буду говорить, сколько времени это продолжжалось, но, поверьте, что довольно долго. Вы мне нужны. Сначала, когда я начал за вами наблюдать, меня посещали сомнения, но потом я утверждался в этой мысли всё больше и больше. Начал я наблюдение за вами не случайно. Как и почему я нашёл вас? Пусть это останется моей маленькой тайной. Хорошо?

-Да, но зачем я вам всё-таки понадобился?

-Я же сказал, что это будет моя маленькая тайна. Мне это было необходимо, и я это сделал. А сегодня мы встретились с вами только потому, что настала пора что называется засветиться. Пришло то время, когда мне стал необходим прямой контакт с вами, и я сделал всё, чтобы он состоялся именно сегодня. Вы даже не представляете, насколько это была тонкая игра. Жаль, что никто не сможет оценить её по заслугам. Хотя, – он взмахнул рукой, – мне это и не надо.

Он помолчал немного, потом сказал, тяжело, по-старчески вздохнув:

-Я проделал огромную, большую работу, но она была необходима мне. Представляете, мне даже пришлось поссорить вас сегодня с вашим закадычным другом. Не верите?! Но ведь это произошло, и это факт.

-Верно. Действительно, я сегодня поссорился с ним. Но как вам это удалось?

-Я же сказал вам: тончайшая игра волей случая, – произнёс старик низким голосом.

-Но воля случая никому не подчиняется, насколько я понимаю.

-Ваши познания, ещё раз говорю вам, ничтожны и приблизительны. Волей случая довольно легко управлять, зная законы, которым она подчиняется, и умело используя их. У каждого человека есть Судьба. Другое дело, что одни верят в неё, другие – нет. Так вот, случай лежит в русле этой человеческой судьбы, и не выходит из него, как вода не может покинуть пределы берегов реки. Представьте себе, что всё, всё, всё происходящее вокруг вас и с вами, начиная с некоторого периода вашей жизни, являлось следствием управления психикой и психикой окружавших вас. Вы шли к сегодняшнему дню очень долго. Вас подталкивали на эту тропу, вы сами поворачивали на неё, правда, иногда незначительно отклоняясь, но всё же день сегодняшний после некоторых усилий моего сознания и воли неминеумо обозначился в вашей судьбе.

-Да, но вы же совсем недавно, только что, сказали, что просто наблюдали за мной, а теперь я уже узнаю от вас, что вы к тому же управляли моей психикой, да и не только моей, но и тех, кто так или иначе влиял на меня, кто дружил со мной или не мог меня терпеть, кто так или иначе сталкивался со мною…

Мне стало не по себе снова, в который раз уже за этот сумасшедший вечерок. Целый мир, казалось бы, прочно устоявший во мне, теперь колыхался в моём сознании, готовый опрокинуться и перевернуться и ожидающий только лишь последней капли, которая переполнит чашу. Было такое ощущение, что я вот-вот сойду с ума.

-Нет, я не обманул вас. До некоторого времени я действительно наблюдал за вами. Но с некоторого момента пришлось активно вмешаться в вашу судьбу, потому что вы начинали уходить в сторону, уплывать от той линии, по которой вам следовало бы идти, чтобы состоялась сегодняшняя встреча.

-Но вы даже не поинтересовалис.ь, хочу ли я этой встречи!

-Ещё бы, у нас слишком неравные условия, чтобы я спрашивал у вас мнение по этому поводу.

-Хорошо, скажите мне, хотя бы, с какого момента вы активно учавствуете в моей судьбе? Могу я хоть это узнать?! – возмутился я.

-К сожалению, я не могу сказать вам и это. Очень сожалею, но не могу, – беспристрастно ответтил старик. Скажу только, что в этом нет ничего сложного. Нужно только вовремя помещать вас в различные ситуации и подставлять определённый субъективный материал.

-Да что вы себе позволяете,в конце-то концов? – вскочил я со стула, рассвирепев от его бесцеремонных разглагольствований. – Отвечайте немедленно, зачем вы это делали и какую цель преследуете? Кто вам дал право проводить надо мной эксперименты, будто над подопытным кроликом?! Я должен знать, какие действия в своей жизни я совершал осознанно, а какие – под вашим влиянием! Отвечайте мне немедленно!

Я стоял взбешённый посреди мрака и смотрел на старика, который нисколько не изменился. Мой вид не привёл его ни в трепет, ни в восторг, ни в недоумение. И никакие другие чувства не отразились на его лице. Тут мне в голову пришла резкая, пронзительная, сверлящая мозги мысль, что скорее всего собеседник мой сумасшедший, маньяк, заманивший свою очередную жертву в хитро расставленные сети. Он был тщедушен, это старичок, но я слышал много раз, что у безумцев в минуты приступа появляются неизвестно откуда недюжинные силы, и оин способны тогда справиться не то что с человеком, но и завалить взрослого быка.

Едва эта мысль родилась в моей голове, как тысяча доказательств и аргументов, подкрепляющих её, собрались в одно целое, в нечто, стремительно несущееся и растущее, как снежный ком, которое пронеслось в моём мозгу и раздаваило своей тяжестью всё прочее. «Да, – подумал я, – скорее всего это безумец с какой-то особбенной, вычурной, чересчур витиеватой манией преследования. Он долго преследует свою жертву, и, вероятно, это доставляет ему особенное удовольствие. Он узнаёт про её мельчайшие подробности, едва заметные штрихи характера, биографии, личности, его взаимоотношений с друзьями и приятелями. Он, будто заправской сыщик, преследует её долго, с уверенностью, что жертва никуда не денеться от него, замечает, где она любит проводить своё время с друзьями, где её любимые места, с кем она бывет обычно в кампании. А потом, когда настаёт такое время, что очередная жертва может ускользнуть, находит способ, каак с ней встретиться, как выйти на контакт. Вот сегодня ему и представился такой случай».

Я стоял и эти мысли проносились в моей голове со скоростью молнии. А старик продолжал сидеть, как будто ничего не произошло. Он смотрел на меня своими маленькими глазками с хитрым прищуром, смотрел так, будто собирался загипнотизировать.

«Влип ты, однако же! – подумал я, чувствуя, что сейчас остолбенею. – В случае чего ты даже не сможешь найти выхода из этой тёмной, мрачной западни».

Я думал, что старик совсем онемел: так долго продолжалось его молчание, но вдруг его рот открылся и послушался ненормально спокойный, равнодушный ко всему происходящему голос:

-Я же предупреждал тебя, что ты стоишь на пороге большой тайны. Я понимаю твоё состояние. Находиться в твоём положении немного страшновато, но это пройдёт, вот увидишь.

Сказанное стариком нисколько не успокоило меня. Наоборот, оно лишь подталкивало меня к нервному срыву, который всё более нарастал в моём сознании, подобный снежному кому, неумолимо несущемуся под откос. Я уже плохо понимал, что происходит со мной, вокруг меня, где я вообще нахожусь. Меня вдруг охватило страшное, мерзкое удушье, и я почувствовал, что ещё минута промедления, ещё минута задержки в этой комнате, в этом доме, и я задохнусь окончательно. Ноги сами понесли меня куда-то в темноту.

-Я хочу выйти отсюда! – закричал я не своим голосом, то ли желая напугать старика, хозяина дома, то ли ободряя самого себя.

-Постой! Подожди! – услышал я себе вдогонку. Старик заскрипел на стуле, желая встать. – Подожди, куда же ты?! Эта тайна касается и твоего отца!

Его вопли, несшиеся мне вдогонку, лишь прибавили ужаса и трепета в моей душе. Дыхание перехватило, спёрло в груди. Стало ещё страшнее. Мне показалось, что руки старика, как две чёрные молнии настигают меня в темноте, и мне никуда не деться от них как бы быстро я ни бежал.

Я припустил наутёк что было сил.

Глава 6.

Старик снова попытался остановить меня своим окриком, однако, я ничего уже не слушал, и подобные оббращения были совершенно бесполезны. Совершенно не соображая, куда я бегу, я бросился в темноту, прочь от стола с красно-чёрным узорчатым покрывалом, прочь от этого маньяка.

Мне хотелось поскорее выбраться из этого мрачного дома, погруженного во тьму. В темноте я наткнулся на какую-то стенку, и с размаху пребольно ударился об неё лбом с такой бешенной силой, что голова затрещала от адской боли, и мне показалось, что она вот-вот развалиться.

Я остановился и оглянулся, чувствуя, что теряю под ногами опору и съезжаю по стенке. Керосиновая лампа плыла в темноте, приближаясь ко мне в жутком молчании. Меня как подбросило. Держась одной рукой за разламывающуюся голову, второй я зашарил во мраке, ощупывая стену и продвигаясь вдоль неё неизвестно куда. Тут на пути мне попался какой-то шкаф. Моя ладонь опёрлась о его бок, и из него , едва я прикоснулся, с шелестом , грохотом и невообразимым шуршанием на пол повалились, посыпались стопки, ворохи какой-то бумаги, образовав целый завал на моём путит. Пытаясь перешагнуть его, я ступил ногой на скользкую бумагу. Нога, выставленная вперёд, поехала, растягивая меня в шпагат. Я поскользнулся, кувыркнулся в воздухе на спину и проехал по бумажной куче, как по снежному склону.

Старик уже было потерял меня и шарился где-то позади, но. услышав шум, поднятый мною быстро соориентировался и пошёл прямо ко мне.

Огонёк керосинки был уже совсем близко, когла я нашёл в себе силы подняться и продолжить бегство.

Эта немая, жуткая погоня кому угодно могла бы показаться сценой из фильма ужасов. Потёмки странного дома, придурковатый стриака с керосинкой в руке, рыщущий во тьме, и я, бедный, перепуганный мальчишка, мечущийся в поисках выхода из этого кошмара, случившегося наяву. Вообразите себя на моём месте. Только хорошо представьте себе всё это, и вы почувствуете, как мороз пройдёт по вашей спине.

Я молча, с тяжёлым сопением, которое, как мне казалоось, выдавало старику, где я нахожусь, пробирался вперёд, ощупывая рукой стену в потёмках, а старик так же молча преследовал меня, не отставая ни на шаг, но и не в силах догнать меня. Я слышал где-то совсем рядом, позади себя шарканье его ног, его сопение. Казалось, что он вот-вот меня настигнет. Но проходило время, а этого не случалось.

Вдруг рука моя нащупала дверной косяк. Я попробовал толкнуть закрытую дверь. Она поддалась, но с таким странным скрипом, будто вела в какую-то пустоту. Однако я не обратил на это никакого внимания, и лишь бессознательно, с каким-то непонятным облегчением обрадовался, что она нашлась. Я распахнул её – при этом петли её противно заскрипели, заныли ржавчиной – и, не раздумывая ни секунды, безо всяких колебаний шагнул в неё.

Однако, «О, Господи!», в тот же миг радость моя сменилась холодным ужасом, потому что нога моя не нащупала за порогом никакой опоры и провалилась в тёмную бездну, в неизвестность, в пустоту, во мрак. Сердце моё зашлось от страха, вспорхнуло, встрепенулось, словно птица малая, юркнуло куда-то в пятки.

Я повалился куда-то вниз и, чувствуя, что падаю, инстинктивно ухватился рукой за ручку двери, второй ногой ещё стоявшей на твёрдом, зацепился за выступ порога. Это и спасло меня от моментального падения. Однако дверь, открываясь ввсё шире под нажимом тяжести моего тела, увлевлекла меня за собой, и тело моё растянулось, как верёвка, повиснув над пустотой.

Я мог бы вернуться обпатно, но для этого протребовалось бы неимоверное усилие мыщц живота, спины и пояса, чтобы подтянуть настежь распахнувшуюся дверь к порогу, за который я зацепился носком ноги. Для этого надо было быть незаурядным силачём, не таким, как я, во всяком случае.

Я попытался согнуться, напрячь мыщцы пресса и поясницы, но это оказалось тщетно. Единственный положительный эффект, который был достигнут мною при этом, так только то, что замедлилась скорость, с которой распахивалась дверь. Однако она продолжала неумолимо открываться всё шире и шире, и через несколько мгновений, лопнув, как перетёршаяся титева лука, я повис на ручке двери, болтаясь из стороны в сторону впотьмах, над чёрной бездной.

Под тяжестью моего тела дверные петли отчаянно завизжали и заскрипели, застонали на тысячи ладов, переходящих один в лругой. Я почти физически ощутил их напряжение на грани срыва, ощутил, как гвозди, держащие их, вылезают из дерева. Дверь начала коситься, отвисать, готовая в любой момент сорваться со своим грузом внз, оторвавшись от косяка, но всё же выдержала, не упала.

Пальцы моих рук тут же заболели от дикой, непривычной для них нагрузки, и я бы сорвался от невыносимой боли, если бы не ухватился второй руко за другую дверную ручку.

Отворяясь всё шире, дверь донесла меня до шершавой цементной стены, об которую я ударился спиной, и остановилась в таком положении. Я почувствовал, как из тёмной бездонной пустоты подо мной повеяло сыростью, замшелостью и прохладой.

Вот так, болтаясь в темноте, я испытал самое большео из о всех потрясений сегодняшнего вечера. Нескуолько раз холодная, липкая дрожь пробежала волнами по всему моему телу от пяток до головы и обратно, крупные капли пота покрыли моё лицо, и я едва не потерял сознание от испуга. Потом вдруг на меня напало такое безволие и слабость, что я уже хотел расцепить пальцы и упасть вниз, но сделал последнее усилие удержаться от этого, подстёгнутый страхом неизвестности.

Едва я справился с обуявшим меня малодушием, как тут же в проёме двери блеснул огонёк, показался сначала тусклый, мерцающий язычок слабого пламени керосинки, а потом едва освещённое им лицо старика, который, щурясь, вглядывался в темноту.

Он смотрел куда-то вниз, явно думая, что я шлёпнулся туда.

-Ай-яй-яй! – вырвалось из его груди, и мне показалось, что во вздохе этом звучит неподдельное сожаление и сочувствие, как будто старик жалел меня. В это мгновение мне захотелось отозваться, чтобы он понял, что я не упал вниз, а болтаюсь здесь, на двери, но что-то заставило меня поостеречься.

Старик вынес лампу вперёд, дальше от двери, насколько это позволила сделать его выттянутая рука, и моему взору представились едва различимые в темноте, проступающие из мрака, блестящие влагой, осклизлые камни стенной кладки, колодцем уходившие вниз. Вверху, чуть выше двери поблёскивал мелкими каплями цементный серый потолок. Внизу же, насколько хватало света керосиновой лампы, был виден колодец из осклизлого камня, уходящий в темноту.

Старик не заметил меня, висевшего на двери, и всё продолжал смотреть вниз, пытаясь угадать что-то в кромешной тьме, которую еле рассеивал мерцающий керосиновый огонёк. Он прислушался к воцарившеся тишине, и я затаил дыхание и стоны от сумасшедшей боли, крутившей мои пальцы. Потом он нагнулся вниз, приложил руку ладонью ко рту и крикнул в потёмки: «Эге-гей, эгей-гей!»

Раскатистое эхо гулко ударило в потолок над дверью, несколько раз отразилось от него и ушло куда-то глубоко вниз. Я подумал, что подо мной никак не меньше доброго десятка метров пустоты, отделяющей меня ото дна колодца.

Старик подождал, прислушиваясь, не раздастся ли отклик и снова закричал громко и протяжно: «Эгей-гей-гей!» Но, естественно, ответа не последовало, да и не могло последовать, потому что, превознемогая боль в пальцах, я висле здесь, рядом с ним, в каких-то полуторах метрах.

Не дождавшись ответа, старичок скрылся за дверью, исчезнув в темноте, и я снова остался один во тьме над пропастью. Ни единым звуком не выдал я себя за это время, и теперь продолжал висеть на двери.

Теперь я начал думать, как выбраться отсюда. Хлипкая дверь уже порядком отвисла и перекосилась, и я опасался, как бы она вообще не сорвалась с петель, отягощённая моим весом. К тому же боль в пальцах усиливалась с каждой минутой, и я чувствоввал, что продержусь ещё не долго. Болел перенапрягшийся от неимоверного усилия живот, ломило спину. Металл дверных ручек всё глуюже врезался в мясо, давил на косточки фаланг. Я чувствовал, как пальцы мои теряют силу и способность держать на весу моё тело. Ещё немного, и я должен был неминуемо сорваться вниз.

Кто пробовал хоть когда-нибудь висеть на самих пальцах, а не на ладони, должен без труда понять все мои ощущения от такого приятного положения, в котором я очутился. А кто не пробовал, то пусть попробует и испытает всю прелесьб нестерпимой, резкой, усиливющеся боли, которая в конце концов становиться настолько пронзительной и невыносимой, что проще разжать пальцы и упасть вниз, чем продолжать висеть. В другой бы ситуации я не проделал бы подобный фокус и за миллион, предложи бы его кто-нибудь мне а теперь же я висел с добрый десяток минут, и страх перед высотой подстёгивал мою слабеющую волю, заставлял продолжать висеть далльше, возможно, что удивись я, чего это так долго вишу и не падаю, то тут же бы полетел вниз, но я не удивлялся и вообще думал лишь о том, как мне выбраться из этого положения. Я знал, что в таких ситуациях необходимо быстро и хладнокровно искать пупуть к спасению, а не поддаваться панике.

Поначалу мне всё-таки казалось, что положение моё безнадёжно, и единственный выход – упасть вниз, а там, быдь, что будет. Я повис у самой стенки и не мог ничем достать до дверного порога. Но тут мне в голову пришла простая и гениальная мысль.

Я висле, как уже сказал. Недалеко от стены, и если бы мог оттолкнуться от неё как следует ногами, то меня, пожалуй бы, донесло по дуге до порога на двери даже в том состоянии, в каком она была. А там уже оставались бы сущие пустяки. Воистину, безвыходных положений не бывает, и часто спасение кроется в самом, казалось бы, неблаговидном обстоятельстве положения.

Действовать нужно было осторожно, не торопясь, не делая резких движений. Поэтому я аккуратно и медленно, не взирая на сильную боль мыщц живота, поднял правую ногу, согнул её в колене, примостил подошву своего ботинка на скользкую поверхность каменной кладки, а затем, убедившись, что нога не поедет по слизи, покрывающей стену куда-нибудь в сторону, плавно, но с силой оттолкнулся. Отчаянно заскрипев, полуразвалившаяся дверь понесла меня, описывая дугу и медленно закрываясь, к спасительному порогу. Но то ли я всё-таки слабо оттолкнулся, то ли сопротивление в ржавых петлях от больших перегрузок было слишком велико, но она остановилась где-то посередине. Теперь я барахтался в пустом пространстве, не имея возможностидостать ни до стены, ни до порога.

Я уже не мог висеть, пальцы вконец онемели, и кроме этого начали болеть и сами руки. Чувствуя, что вот-вот сорвусь, я в отчаянии разболтался на двери подобно колбасе, и под влиянием моих последних усилий она к моему счстью подалась в сторону дверного проёма. Можете не верить мне, говорить, что вот, так все говорят: «К счастью». Но это на самом дел случилось, иначе бы, теперь я знаю точно, мне настал конец, приснилась хана, как говорят в некоторых сферах.

Да, дверь скрипя, чуть двинулась в сторону порога, но теперь я почувствовал, что достану до дверного косяка ногой. Последним усилием воли я заставил себя сделать это и подтянуть дверь к проёму в стене. Когда же я уже почти выбрался оттуда, где-то внизу, в тёмной глубине колодца что-то звякнуло и лязгнуло с металлическим отзвуком. Глянув вниз, я увидел слабый мерцающий огонёк, едва пробивавшийся сквозь тьму. Приглядевшись, я понял, что это керосинка старика. Свет её был где-то далеко внизу, и кроме него во мраке ничего увидеть было невозможно. Вдруг яркая оранжевая вспышка озарила колодец, и там, на дне или у дна его запылал, жирнокоптя чёрным густым дымом, поднимающимся вверх по колодцу кучерявыми клубами, смолянистый факел возникший будто бы из средневековья.

Чадящее красное пламя, переливаясь оранжевыми всполохами, заплясало, запульсировало внизу в диком, завораживающем танце, от которого невозможно было оторвать глаз. Отсветы его озарили влажные стены колодца своим светом, придав им красно-бурый оттенок. Из мрака высветились кирпичи, покрытые слизью, заблестевшей, заигравшей светом.

Не сразу, ослеплённый светом вдруг появившегося факела, я различил внизу небольшую дверь, из которой выглядывал старик. Теперь я видел, что колодец действительно глубок, и моё тело только что болталось на высоте метров в пятнадцать от того места, где старик открыл нижнюю железную дверцу. Но, приглядевшись, я обнаружил, что под дверцей ещё метра три вниз продолжается стена.

Насколько мне было видно я разссмотрел, что дверь защищена снизу выступающей в колодец полукруглой решёткой из толстых прутьев, а ниже, на самом дне происходит какое-то кишащее движение. Что-то мокрое, поблескивающее слизью шевелиться там. Мне показалось, что я слышу плеск воды, раздающийся оттуда.

Вдруг дверца внизу стала с лязгом закрываться, факел, дотоле пылавший, исчез, в колодце снова воцарился мрак и тишина. Только это случилось, как я тут же вскочил на ноги с пола, на котором лежал, наблюдая , и снова двинулся в темноте сам не зная куда. Ощупывая руками стены, я вскоре снова наткнулся на порог акой-то двери. Наученный горьким опытом, я не шагнул в неё сразу, как в прошлый раз, хотя она и была открыта, а присел на корточки и ощупал, есть ли за этой дверью твёрдая опора. Пальцы мои ощутили крашенную или покрытую лаком поверхность деревянного пола, и тогда, поднявшись, я шагнул за порог.

Двигаясь осторожно и опасаясь задеть что-нибудь в темноте и наделать тем самым шума, который мог бы выдать моё местонахождение, я вдруг наткнулся на какие-то стеллажи и полки, плотно заставленные книгами. Я пошёл вдоль них и обнаружил, что за первым стоиттакой же второй, затем третий, четвёртый. Между стеллажами были сделаны узкие проходы. Можно было подумать, что оказался в помещении какой-то библиотеки. Это было удивительно, поскольку я не ожидал встретить в этом доме что-либо подобное. Стеллажи стояли друг за другом ровными рядами. Их было много, очень много, больше десятка, и все они были заставлены ккакими-то книгами и папками самых разннобразных размеров.

Проходя мимо всегоэтого, я наконец добрался до глухой стены и убедился, что дальше пройти невозможно. Не оставалось ничего другого, как идти обратно. Возвращаться. Едва эта мысль пришла мне в голову, как меня бросило в дрожь. Но делать было нечего. Из этого помещения не было другого выхода. Я опасался, что, пробираясь обратно, наткнусь на старика. Так и случилось.

Едва я покинул комнату, в которой заплутал между книжных полок, как увидел, что по коридору, в котором я очутился, раскачиваясь влево-вправо, ко мне продвигается огонёк керосиновой лампы, той самой керосиновой лампы, которая была в руках у старика.

Словно пришпоренный нетерпеливым всадником конь, я бросился прочь от этого страшного маленького огонька, не разбирая дороги, что-то роняя и опрокидывая на своём пути. Несколько раз больно ушибся, и чуть не разбился насмерть, вылетев на бетонную лестницу, ведущую куда-то вниз. Я скатился по ней кубарем и растянулся на полу в полный рост, даже не успев испугаться. Вставая, я подумал, что, пожалуй, точно убьюсь, если буду убегать и дальше. «Собственно говоря, какого дьявола я удираю от какого-то несчатсного старикашки?» – подумалось мне вдруг. Страха как не бывало. И я отряхнувшись, стал подниматься вверх по лестнице.

Старика я увидел, когда почти поднялся наверх. Огонёк его лампы был почти рядом с моим лицом. Я пригляделся и увидел его лицо, искажённое страданием и болью. Во всех его членах, в ссутулившейся фигуре чувствовалась усталость и разбитость., а волос побелел, став седым.

Хозяин дома не ожидал, что всвтретиться со мной, и, наткнувшись на меня у лестницы, вздрогнул всем телом и отпрыгнул даже назад.

-Кажется, я не переживу сегодняшней ночи, – произнёс он, – вы меня так напугали своими поступками.

Он тяжело вздохнул, а я ответил, не чувствуя абсолютно страха, владевшего мною полностью ещё несколько минут назад:

-Я был напуган гораздо больше.

-Но чем? – удивился старик. – Чего вы так испугались и почему так отчаянно бросились удирать?

Я смутился:

-В самом деле я и сам не могу сказать, что со мной произошло. Стало вдруг страшно и всё. Бывает же такое!

-Бывает, бывает, – согласился старик с неохотой. – Я не знаю, каким чудом ты вообще остался жив. В этом доме столько опасностей…

Он развернулся и побрёл прочь а я пошёл следом, чувствуя себя снова в безопасности, спотыкаясь в темноте о разбросанные мною же во время бегства предметы.

Мы прошли мимо той самой двери, ведущей в колодец, куда я чуть не угодил. Видимо, про него сказал старик, когда удивился, как я остался жив. В тусклом свете керосинки её раскрытый проём показался похожим мне на разинутый рот мертвеца.

Наконец, преодолев бумажный завал, устроенный мною, мы вернулись в ту самую комнату где всего лишь полчаса назад мирно сидели и пили кофе.

Старик предложил мне сесть за стол. Голос его был надломленный и усталый, не похожий на прежний, звучавший совсем недавно. Я был поражён, как тяжело отразилось происшедшее на этом старом человеке. Он действительно был старым, более того, он был друвним, дремучим старцем. Теперь это было хорошо видно, и я снова удивился, как это вообще можно было испугаться его, старого и слабого.

-Садитесь, – повторил своё предложение старец.

Я подчинился его словам и сел на свой стул, на котором восседал перед своим дурацким бегством. Старик тоже сел, как и раньше, напротив меня. Он откинулся на спинку стула, явно отдыхая от перенесённого.

Да, страха в этот момент снова, как и не бывало. Теперь я просто сидел напротив своего собеседника, с любопытством ожидая, что же будет дальше. Старик, умей он читать чужие мысли, вправебыл посчитать моё поведение форменным издевательством над собой. Но, видимо, он тоже решил поиздеваться надо мной, только другим образом, а именно, задолбать глупыми вопросами.

-Так чего же вы побежали-с, молодой человек? – спросил он снова, прищурившись.

-Я не побежал, а решил уйти, просто решил уйти, – ответил я.

-Гм, но так, как вы, из гостей не уходят, вы согласитесь, пожалуй?

-Хм… Наверное.

Старичок слегка оживился, почуяв, видимо, что нашёл зацепку для беседы.

-Вот видите, – сказал он, – видите, к чему может привести несоблюдение правил хорошего тона? Нужно было встать, сказаьб, что вы желаете меня покинуть, и я бы вас проводил. Смею вас заверить, юноша, между прочим, что вы чуть-чуть не погиби из-за опрометчивых действий. Вы были на волосок от гибели, и я, честно говоря, не могу понять вообще, каким чудом вы уцелели. Поймите, вы чуть было не погибли, молодой вы человек.

-Я как-то об этом сам догадался, – сказал я.

-Я же предупредил вас, что вы стоите на пороге большой тайны. В таких случаях надо быть более хладнокровным. Любая, даже самая маленькая тайна, когда она собирается раскрыться, щекочет нервы, ну, а тем более, если эта тайна большая. Тут уж держись, так и подмывает пуститься наутёк!

Старичок разговорился, видимо, хорошее настроение вернулось к нему. Он произнёс витиеватую речь по поводу великой пользы вежливости. Кое-где при этом он даже улыбался, а потом вдруг, как это у него хорошо получалось, резко замолчал, пригнулся ко мне, навалившись на край стола, и спросил заговорщическим шёпотом, будто боялся, что нас кто-то подслушивает:

-Так вы хотите быть посвящены в тайну?

Я так и опешил.

Глава 7.

Хочу я или нет?» – повторил я про себ вопрос старика, не испытывая совершенно никкиъ желаний.

-Но позвольте узнать, почему именно меня понадобилось вам посвещать в эту вашу тайну? Почему именно меня? – спросил я у него, надеясь, что его ответ поможет мне определиться и сделать выбор.

-Причин для этого много, – ответил мне хозяин дома, – но самая главная, это игра высших сил. Именно она обуславливает, почеум вам будет доверена эта тайна.

Я посмотрел на поднятый кверху стариков указателльный палец, дрожавший в мерцании лампадки, и сказал:

-Знаете, я мало верю в существование сверхъестественного. В жизни моей не было ничего, что бы доказывало существование бога или дьявола. Да и тем, кому я доверяю, не приходилось сталкиваться с подобными проявлениям. Так что ваши слова для меня малоубедительны. Во всяком случае, хотя я и неважно усвоил материал, но берусь доказать вам с точки зрения марксистко-ленинской философии, а также материалистической диалектики…

Старик кисло поморщился и прервал меня жестом своей ладони:

-Не надо, не надо, юноша. Не надо вспоминать здесь ни про Ленина, ни про Маркса, тем более. Всё это я знаю. Я тебе скажу только одну вещь, после которой ты умолкнешь, потому что не сможешь ничего мне возразить. Да, эти двое поломали много копий, чтобы доказать, что существование бога, или как это ещё у них называется мировой идеи, – чистейший абсурд. Пусть так. Но все их доказательства не больше, чем очковтирательство. Да, да очковтирательство. Во всех рассуждениях они затрагивают только одну сторону медали, делая вид, или действительно не понимая, что есть ещё и оборотная её сторона. Да, они много говорят о том, что бога нет. Но найди хоть где-нибудь у этих деятелей рассуждения о Дьяволе. Увы, твои поиски будут тщетны. Дьявол не затрагивается вообще. Что это? Почему? Может они боялись о нём говорить или умалчивали специально об этом, чтобы можно было легко и просто объяснить всё с точки зрения их весьма ограниченного мировоззрения? А может, они были просто его покорным слугами? Ведь созданное ими миропонимание весьма большая услуга Лукавому. Насколько укрепились его позиции в мире с его победой! Кстати, некоторое пробуждение от этого адского сна наметилось чуть меньше десятка лет назад. Наметилось, но тут же, не успев осуществиться, сникло через некоторое время. Тогда памятники этих «вождей и мыслителей» закидывали бутылками с бензином и поджигали. В те времена их проклинали, и все громогласно каялись в том. Что так долго следовали заблуждению, которое называется марксизм-ленинизм. А теперь… а теперь всё вернулось в старое русло, на круги своя, всё вернулось к истине, которая проста, но очевидна: Дьявол властвует на этой земле. Он было отпустил вожжи, но потом натянул их опять. Вот и всё. Все противники повысовывались на свет, а он скосил их подчастую, и это потепление, казавшееся многим необратимым наступлением весны и возвращением мира к жизни по законам божьим, вскоре кончилось, просто и неожиданно, и повылазившие было весенние цветочки погибли и сникли под натиском вернувшейся стужи. Всё вернулось на круги своя. О, Россия всегда была той страной, в которой Лукавому жилось вольготно. Ведь эта страна созвездия Водолея, спутники которого чёрный кот и число тринадцать. Я бы мог многое рассказатьтебе, но у нас слишком мало времени для этого.

Словно заворожённый слушал я старика, но последние его слова протрезвили меня и заставили глянуть на часы. О, дьявол, я обнаружил, что до конца увольнения, после которого батарею будут проверять, осталось каких-то несчастных полчаса, и я могу здорово влипнуть. Времени оставалось в обрез. Если я не хотел нарываться на неприятности, то мне необходимо было тот час же пуститься в обратный путь.

-У нас нет времени, – повторил старик, и я был с ним полностью согласен. – У нас нет времени, – снова скзал он, делая непонятный мне акцент на этом обстоятельстве, – потому что… потому что сегодня ночью я умру.

Я снова поглядел на старика как на ненормального.

-Откуда вы знаете это?

-Я знаю многое из того, что не открыто тебе.

-Что же тогда заставляет вас заниматься этими земными делами? Почему, если вы знаете, что умрёте, почему вы не готовитесь к смерти, а седите и болтаете со мной о всяческих пустяшных делах? А может быть, вам можно помочь, чтобы вы не умерли?

-У меня ещё остались кое перед кем кое-какие обязательства, милый мальчик, и не выполнив их я не могу исчезнуть. А помочь мне ничем невозможно, да и не стоит этого делать, потому что я этого не хочу.

-Вы хотите умереть?

-Хочу или не хочу – это не в моей власти.

-А в чьей же тогда?

-Существуют могущественные силы, управляющие нашим бытиём. Вы умеете верить, молодой человек?

-Умею, – ответил я, однако не слишком уверенный в сказанном.

-Ну, тогда вот что я вам скажу. Поверьте мне, старику, прожившему жизнь, человеку, которому нечего терять, потому что он знает, что сегодня ночью умрёт, но даже к этому событию относиться весьма снисходительно, почти равнодушно. Поверьте мне, что есть и бог, и Дьявол, и всё, что про них писано, может быть, не совсем правдиво, но достаточно, чтобы понять суть их, как явления. А больше того, что прописано про них, говорить то и не надо простому смертному. Дальше пусть он сам уже выбирает, как жить, каким быть, кому служить. Это только штришок, из которого каждый свою картину жизни развить может и должен, если уж явился в этот мир… Да, есть бог. Он не доступен, потому что не искушает, но ждёт человека, раба своего, когда тот придёт в его царствие. Но есть и другой мир, он ближе к человеку, ближе к земному, потому как тянет в другую сторону, во тьму тьмущую.

Старик, прередохнув, продолжил:

-Есть колдуны, ведьмы, есть и волшебники. Есть и много всякой нечисти, только не всякий с ней сталкивается, а кому доведётся, тот сам к ней и приобщается. Есть черти, есть вампиры, и есть Дьявол, Король и Повелитель Царства Тьмы Тьмущей. Тяжело тому смертному удержаться от его искушения, на кого он свой огненный глаз положит… Помни и верь, что есть это всё на земле и выше, в недоступном для человека. Все ходят под богом и Дьяволом и между ними выбирают свою дорогу. С Дьяволом проще. Он предлагает сделки простые и понятные, земного свойства. Многие искушены его устами. С Богом не так. Он дал всё человеку при рождении. Он создатель, он творец, а не искуситель. К нему не подст упишься, в него можно только верить, что он есть, верить и служить ему, творя добро на земле, покуда не закончится путь через чистилище… В этой стране Бог слаб, а дьявол силён. В людях этой страны убивают живое, истребляют души. В других странах есть тоже, но не в таких размерах, а здесь – особенно. В вас убивают души дьявольские слуги, в великом множестве пребывающие среди смертных и ничем от них неотличимые. А, лишая души, вас лишают и веры, и все вы идёте в арми Дьявола, не замечая этого. Вы продаётесь ему, и он рад успеху, вершащемуся на этой земле… Все пытаются понять Бога. Но как может творение понять создателя, даже если оно по образу и подобию его? Бога нельзя понять, в него можно только верить, а вы лишены этого. Церква закрыты, храмы Божии разграблены и отданы на откуп Дьяволу. Гибнет ваша земля, близится к Геене Огненной, чтобы сгореть в ней вместе с Проклятым. Не верите вы и не веруете.

-Да, но мы верим во многое и часто ошибаемся, разочаровываемся, – возразил я старику, пытаясь прорваться к реальности через зачаровывающщую пелену его слов.

-Глупец! Верить можно только в Единственное и святое. Все и вся остальная вера, поверия, всё это мишура, суррогат от его превосходительства Дьявола. Верьте во что угодно, но не в Бога, и Дьявол будет доволен. Верьте во что угодно, но помните, что верите в ложь. А когда вера в ложь давала плоды отрады? Верьте во что угодно, кроме Бога, но вы будете верить в Ничто, вы будете верить Дьяволу… Только святость непорочна. Только в святое можно верить. Вы же, слепцы, верите не сердцем, а умом. А вера от ума есть вера от Дьявола. Вы верите в то, во что вам скажут верить, заглушая свой голос сердца. Вы способны лишь изображать веру, но не обретать её… В Бога же надо верить сердцем, его не обманешь, хотя и в иных сердцах уже прочно гнездиться Лукавый. Если ты веришь во Всевышнего, то, значит, он помнит тебя и не забыл в этом потерянном мире. Если же ты не веришь, но изображаешь, лицедействуя, то обманываешь самого себя, но и призываешь на голову свою Божию Кару… Грешные люди пытаются заставить верить других в непорочность таких же смертных, равных перед Господом остальным, создав из них земных идолов. Воистину, грешники они. Как могут смертные быть великими, возвышаться над прочими? Лишь наместники Божии вправе править и царствовать на земле. А эти пришли из Тьмы. Они пришли не сверху, а снизу и всё перевернули вверх дном, весь устоявшийся земной порядок. Они пришли из тьмы и служат тьме. Воистину, грешны поклоняющиеся им. Мне же смешно смотреть, что твориться на земле. Нет среди смертных истинных праведников, ибо все они рабы Божии. Есть среди них лишь достойные на муки Господа. В каждом человеке борется два начала – Божественное и Дьявольское. Божественное питается верой, и, если в душе нет веры, то оно увядает подобно лишённому воды цветку. Душа такая грешная рискует быть искушённой Дьяволом, лишь только будет им примечена…

-Уж не думаете ли вы сделать из меня верующего, набожного праведника? – бросил я старику, поняв, что если ещё немного побезмолвствую, то уже не вырвусь из обволакивающей меня пелены его слов.

-Покайся, ирод! – вдруг закричал на меня старик. – Побойся Бога, окаянный, и молись, молись, обретай веру, пока не поздно это ещё сделать! Я знаю, кто охотиться за тобой! Не моя вина и не твоя, что душа твоя почти мертва для веры. Но оживи её, оживи, пока голос Господен ещё долетает до неё слабым эхом! Засохшие цветы не оживают, но твой цветок ещё можно спасти…

Старик продолжал ещё говорить, но я уже отключился и не слушал его. В голове моей неслись с безумной прытью строчки, и я наслаждался их движением. Начало зацепилось со слов:

Душа моя убита и мертва,

Засохшие цветы не оживают…

И что-то дальше, дальше, дальше. Что-то прекрасное и быстрое, неуловимое. И по сравнению с этим всё остально так неважно и так нелепо.

Когда это кончилось, я снова услышал голос старика, продолжавший монолог:

-… цель моя совершенно другая. Я на весах, но душу твою вряд ли можно спасти, насколько мне стало ясно из нашего разговора. Знай только, что быть тебе после смерти в аду, коль не обернёшься ты к богу. К сожалению, отпущенное мне время не позволяет заняться реанимацией твоей души при всём моём желании. Я не доживу на земле в этом измерении даже до утра.

Глаза его блеснули в темноте, и он продолжил:

-Но я должен во что бы то ни стало передать тебе ключи от тайны.

«Да на кой чёрт они мне нужны!» – хотел воскликнуть я, вспомнив, что уже почти на грани провала и что мне нужно немедленно и что есть духу мчаться в училище.

В разговоре наступила пауза замешательства. Я не знал, что там про себя думает старик, но в моей голове мысли вертелись беспорядочным круговоротом. Молчание продолжалось, и старик не собирался его, видимо, нарушать. А карусель в моём сознании раскручиваллась всё быстрее, и я уже сам не знал, что скажу через минуту, другую, какая мысль, удачная или опрометчивая, выпадет на кон в этой рулетке.

-Что ж, я готов вас выслушать, – неожиданно для самого себя выдал я и подумал: «Ну вот, нелёгкая вынесла!» посмотрев на часы, я с ужасом заметил, что уже опоздал, и мне вдруг стало как-то всё равно, что будет со мною в училище. Как будто это ушло куда-то в бесконечно далёкое будущее.

Старик внимательно следил за мной всё это время, и от него по всей вероятности, не ускользнули происходящие во мне перемены.

-Ты куда-то спешишь? – спросил он заботливо и с участием.

Мне очень не нравилось непостоянство его обращения ко мне: то на «ты», то на «вы». Нельзя, невозможно было определить, как на самом деле он ко мне относится.

-Нет, нет, вам показалось, – я решил держаться с ним официального тона.

-Ну, тогда, пожалуй, я начну, – сказал хозяин дома и зачем-то отвернулся в темноту на несколько секунд. – Прежде всего, – продолжил он, когда повернулся ко мне вновь, – я должен показать тебе этот дом. Я должен спешить, потому что времени у меня только до рассвета. А на один осмотр и обход нам потребуется около трёх часов.

-Около трёх часов?! – удивился я.

-Да, около трёх часов. Этот дом намного больше, чем тебе кажется. То, что видно снаружи, лишь его малая часть. Как у айсберга видна только десятая доля всего объёма. Так что, не мешкая, пойдём.

Он взял лампу в руку, встал из-за стола и пошёл на выход из комнаты. Я поспешил за ним. В темноте я слышал его голос, обращённый ко мне:

-Всё, что находиться в этом доме с момента моей смерти переходит в твою собственность. Считай. Что тебе досталось хорошее наследство и гордись этим. Ты ещё придёшь сюда потом. Я думаю, что у наследника найдётся время и желание познакомиться со своим богатсовм поближе. Его очень много, и сейчас мы проведём беглый осмотр, чтобы ты знал, что где лежит и где находится…

Мне всё-таки было не очень весело слушать его постоянные рассуждения о смерти. От этого даже внутри холодило и подмывало противное чувство тошноты. «Пусть ты умрёшь, но какого дьявола всё время напоминать мне об этом. По-моему, нормальному человеку досаточно одного раза, чтобы он запомнил то, что ему сказали», – думал я, пробираясь за ним. Его непрекращающиеся причитания настолько выводили меня из себя, что иногда приходилось сжимать кулаки и стискивать зубы, чтобы не выдать приступов раздражения и злобы, подступавших вместе с тошнотой.

Вот так, в потёмках, переходил я за ним из одной комнаты в другую и слушал его объяснения вперемежку с напоминаниями о скорой его смерти.

Дом оказался действительно больше любых моих ожиданий. Сначала я взялся считать комнаты, но когда число их перевалило за двадцать, сбился со счёта. Нечего было и говорить о том, чтобы я запомнил всё их содержимое, которым в основном являлись, как я понял, какие-то очень редкие и ценные книги, рукописи, подлинники чьих-то дневников, а также вещи, не имеющие, с моей точки зрения, не только для меня, но и, вообще, ни для кого, абсолютно никакой пользы и годные разве что для помещения под музейное стекло.

Однако, разглядеть более менее подробно то, что находилось в хранилищах дома, было невозможно в тусклом свете керосиновой лампы, и большую часть информации я получал на слух и веру из того, что говорил мне старик.

-Когда-то, давным давно, – рассказывал он мне между делом, – я имел неплохую работу, получал зарплату не то чтобы хорошую, а приличную, можно сказать. В те времена я без труда мог содержать свою семью, да не знал никаких проблем. Это было так давно, что тебя ещё и на свете-то не было. В те времена люди жили хорошо, намного лучше, чем сейчас. Вот тот кофе, который мы с тобой сегодня пили, это натуральный бразильский кофе, какого сейчас не встретишь, остался у меня ещё с тех допотоных времён. Это мой запас ещё с тех лет. У меня есть ещё несколько баночек. Пользуйся им на здоровье. Когда оно тебе понадобиться, то найдёшь его на кухне, в белом висячем шкафу. Но это потом…

Я шёл за ним и слушал его болтовню, перемежавшуюся с указаниами по поводу того, что где лежит, но ничего не в состояни был запомнить. Может быть от того, что сильно устал. А старик шёл впереди, совершенно не интересуясь. Сллушаю я его или нет, словно это было само собой разумеющимся, и продолжал свой неизвестно для кого затеянный рассказ:

-… тебя, видимо, интересует вопрос, почему в досмтопамятное время, когда в магазине можно было свободно купить дешёвую колбасу, без труда достать бразильский кофе, да и кофе вообще, как таковое, когда прилавки изобиловали самыми различными продуктами, почему я тогда делал запасы, закупался впрок, ведь так?

-Да, – ответил я машинально, хотя подобный вопрос меня нисколько не мучал.

Было слышно, как старичок слабо захихикал, почти закашлял, и продолжил:

-Только благодаря моему врождённому чутью, инстинктивному еврейскому чутью, мой мальчик! Только и всего, да плюс ещё немного наблдательности и логического мышления. В те времена я ещё не обладал могучими знаниями, которые открыты мне сейчас, а был простым человеком с обыкновенными суетными заботами простой человеческой жизни. Сейчас я бы не стал заниматься этой мелкой суетой, потому что моё положение освобождает меня от этого бремени. А тогда я был всего лишь простым смертным. Сейчас мне незачем врать.

Старик вздохнул, остановившись, обернулся, пытаясь заглянуть мне в глаза, чтобы определить, наверное, верю ли я его словам или нет. Но я тут же потупил взгляд, потому что, как уже сказал, не выносил прямого взгляда в свои глаза, особенно, если на меня смотрел пожилой человек.

Мы снова двинулись вперёд по бесконечным коридорам и переходам дома, которым, казалось, не будет конца и края.

-Да, – послышался вновь голос моего провожатого, – я прожил долгую жизнь и многое повидал на своём веку. Мне не тяжело было заметить, что с каждым годом жить-то становилось всё тяжелее и тяжелее, а в последнее время, ты уже появился на свет, вообще невыносимо. В те времена я ещё был семейным человеком, жил, что называется, как все. Была жена и сын. Был дом, хотя и не было своего угла, но я не считаю и не зову домом квартиру или другое помещение для проживания. Я называю домом некоторую общность людей, а именно, мужа, жену, их детей, то, что их связывает между собой, чувства, которые они питают друг к другу, взаимоотношения между ними, словом, вполне понятно, что я подразумеваю под словом «дом». Так вот, у меня был и свой дом. Да, нам приходилось мыкаться по разным углам, поэтому, наверное, этот дом стал рассыпаться, не успев и окрепнуть. Жена ушла от меня. Да, она жила рядом, но телом принадлежала не только мне, а душой вообще не принадлежала никому и даже самой себе. Бедная женщина. Она сама позволила разорить свитое ею гнёздышко. Ей всё хотелосьвстряхнуть меня. Но дело-то было совсем не во мне. Просто у каждого есть земной путь, на котором встречаются перекрёстки и развилки. И тогда сильный духом выбирает один путь, а слабый и уставший, надломленный судьбой, бредёт другим, ведущим к пропасти и тащит за собой в бездну своих спутников, идущих с ним, говоря языком альпинистов, в одной связке.

Вот так случилось и с моей женой. Она хотела много и сразу, была нетерпелива и мало слушала, что говорил ей я. Она надеялась совершить прорыв из нищеты, в которой мы родились и жили, наверх, в более высокие сферы, но не рассчитав своих слабеньких женских силёнок, растеряла и то, что было, покатилась под гору с высокой кручи в самый низ. Эта женщина до сих пор жива, но уже не имеет того, что было когда-то, о чём мечтает, в конце концов, каждая. Она потеряла свой дом, разбила второпях своё маленькое зеркальце счстья, надеясь найти большее, и уже никогда не сможет обрести вновь ни того, ни другого, хотя и желает этого. Она умрёт одинокой, к сожалению, вдали от сына, не помня мужа, придавленная тяжестью пошлой, низкой жизни, в которую сама себя повергла. И это лишь её вина. Помочь ей уже невозможно… Да-а-а-аааа, ну что ж, зайдём-ка в эту комнату. Я тебе кое-что покажу… Вот, смотри сюда. Видишь?..

Старичок между делом рассказывал печальную историю своей жизни, пока мы переходили с ним от комнаты к комнате, и я думал, как похожа она на судьбу, постигшую мою семью. Сколько таких людей в мире, чьё маленькое счастье вот так вот, подобно утлому судёнышку в безжалостном и огромном океане, разбиввается и погибает на их глазах, гибнет и тонет под гнётом житейских ураганов. Наверное, мало найдётся счастливчиков, чей кораблик прошёл через эти испытания судьбины, не получив пробоины, или не потеряв мачты или паруса, или не поломав руля. Трудно отыскать такого человека, чтобы порадоваться хотя бы за его счастливое плавание. Трудно, особенно в нашем искалеченном мире, не знаю уж, как там, «за бугром»: не приходилось бывать.

Мы ходили, ходили, ходили в темноте, и я уже потерял всякий счёт времени, не мог сказать, сколько это продолжается. Казалось, что эти тёмные коридоры, комнаты, всё вокруг затерялось где-то в вечности, вне времени, и мне теперь суждено бродить вот так вот, за стариком, до бесконечности, до беспредела, пока существует это измерение. Мне было уже всё равно, что говорит мне этот человек, идущий впереди меня с коптящей керосиновой лампой, куда он меня ведёт и что показывает, зачем он это делает и о чём говорит, что ему вообще от меня нужно, и когда всё это кончится. Мне было абсолютно наплевать на то, что я смертельно устал и хочу спать. Я шёл вперёд как заведённая машина, не испытывая никаких чувств и ощущений.

Старик тоже брёл впереди меня, всё меньше напоминая человека и всё больше машину или робота, и говорил, говорил, не прерываясь:

-…Если бы мне двадцать лет тому назад скзали, что мы будем так жить, как живём сейчас, я бы рассмеялся и плюнул бы в лицо говорившему это. Как же! Ведь мы двигались вперёд, строили коммунизм! Мы боролись за победу идеалов и, казалось бы, что они победят очень и очень скоро, если не сегодня, то завтра непременно. Иначе и быть не могло. А вот, оказывается, могло и смогло. К чему мы пришли? Впрочем, всё это лишь трёп. Я знаю всё, а говорю тебе всякую чепуху. Причины даже не в тех, кто повёл целые народы по тупиковому пути. Они лиь пешки. Более могучие и страшные силы вели и ещё будут вести свою кровавую игру судьбами целых этносов с помощью этих марионеток и ставленников. Но мне не следует говорить тебе об этом, даже не смотря на то, что это моя последняя ночь присутствия не только в этом измерении, но и вообще, в абсолюте.

Старик замолчал, а потом вдруг сказал:

-Правда, кофе, которое мы сегодня пили, имеет уже далеко не тот вкус, что раньше…

Мы подошли к комнате, дверь которой была обита оцинкованным железом. Старик остановился напротив неё, замолчал, а потом подняв вверх указательный пралец, как знак особого внимания, произнёс:

-А вот это особая комната. Здесь лежат книги и рукописи, которые должны были бы лежать в спецхране архивов КГБ, как они сюда попали – долгая история, и у меня нет времени тебе об этом рассказывать. Здесь же ты найдёшь многие редчайшие книги и друнгие документы, за которые можно получить огромные деньги. Но ты храни их как зеницу ока, и они послужат тебе верную службу. Кстати, здесь должна была лежать книга твоего отца…

-Моего отца? – удивился я.

-Да, твоего отца, – сказал старик, но она лежит в другом месте. Я брал её почитать. В ней можно найти ответы на многие вопросы жизни, которые тебя будут волновать. Возьми её, прочитай. Она лежит… Впрочем, я тебе покажу где.

Мне стало удивительно. Я впервые слышал, чтобы мой отец писал книги, а тем более, чтобы они представляли какую-то опасность для государства. Ещё удивительнее было то, как эта книга оказалась в этом доме. Смутная догадка озарила на мгновение моё сознание: между этой книгой и тем, что отца посадили, должна была быть какая-то связь. И, наверное, самая непосредственная.

-Извините, пожалуйста, – обратился я к старику после долгого раздумия, – вы что, были знакомы с моим отцом?

-Нет, – ответл старик, покачав головой, однако я заметил его замешательство. – Как тебе лучше сказать… Я твоего отца лично не знал, но много о нём слышал и читал кое-что из его работ. Судьба таких людей небезинтересна мне, и поэтому я знаю, что его осудили за антигосударственную деятельность. К сожалению, я не могу тебе об этом много рассказывать.

В это время где-то в тёмных закоулках дома большие часы начали бить двенадцать. Тяжёлый, раскатистый гул разнёсся по всему тёмному дому и докатился до нас, нарушив мёртвую тишину. Я посмотрел на старика. При звуке каждого удараон тихо вздрагивал и, немо шевеля губами, считал их про себя. Когда замолк гулкий отзвукпоследнего удара боя часов, он, тяжело вздохнув, пожал плечами и с тоской посмотрел на меня.

-Ты должен будешь сейчас уйти, милый друг, – услышал я его слова.

-Но почему? Мы же ещё не всё осмотрели.

Жизни моей осталось четыре часа. И это время я хочу посвятить себе. Я долден успеть сделать одно дело, последнее и очень важное. Для этого мне нужно полное одиночество. Прощай.

-Ну а что я буду делать потом?

-Потом ты просто прийдёшь сюда. Я уверен, что ты не забудешь дорогу. Но приходи сюда лишь с наступлением темноты, иначе ты не сможешь попасть в этот дом. Запомнил?

-Да.

-Керосиновую лампу ты найдёшь в сенях. Она сама попадётся тебе под руки, когда начнёшь её искать. Меня же не ищи более, а теперь оставь меня одного. Идём.

И мы двинулись обратно по коридорам этого странного дома, направляясь к выходу.

-Мне очень жаль, что я не успел тебе многого рассказать, – сказал старик, провожая меня, – не так уж давно я был администратором одного необычного архива. Было это лет десять назад во времена, именуемые смутными, отступническими. Теперь вспоминают, что якобы тогда всеми овладела жажда наживы и стремление разбогатеть, что это была крупная победа наших противников в непрекращающейся войне двух систем, двух идеологий. Но наше общество сумело оправиться от этого удара и восстановить утраченные позиции… Было тогда такое общество, довольно большое. Оно называлось «Клуб Дилетантов» и имело свои секции во многих городах Советского Союза. Общество это подчинялось другой, более могущественной организации, но о ней я не буду говорить, а если тебе суждено будет, ты сам узнаешь о ней, когда придёт время. История долгая и трудная.

«Клуб Дилетантов» занимался тем что собирал, используя всевозможные средства различные рукописи и самиздатовские книги, которые были в своё время запрещены к выпуску на родине, и готовил их копии к отправке за границу, если там проявлялся интерес к тому или иному произведени. Он также вёл переговоры с заграничными покупателями о продаже архивных материалов частным лицам и частным музеям. У «Клуба» имелось несколько хранилищ, некоорые из которых были открыты для посещения всеми желающими. Они так и назывались: «Музей «Клуба дилетантов». Но были и такие, которые не рассекречиывались даже в самые благоприятные годы того времени, когда, казалось, что можно всё. В «Клубе», в его руководстве, к счастью, имелись трезвые головы, считавшие, что всякий период свободы заканчивается реакцией, и тем большей, чем сильнее до того официальная власть отпустила вожжи. Вот этот дом и был оборудован под одно из таких тайных хранилищ. О его существовании знает весьма ограниченный круглюдей. Сейчас он значительно уже, потому что многих, из тех, кто его создавал, уже нет в живых, другие сидят по тюрьмам и бродят по этапам по России.

В последние годы того времени, которое теперь называется Смутным, вот в такие тайные хранилища начали активно стекаться книги и ещё не опубликованные труды, перекочёвывая из легальных музеев и полулегальных клубов. Тогда уже начали закручивать гайки, возвращая страну на круги своя. Впрочем, она из этих железных объятий так и не выбралась до конца. Вот так и оказалось, что я стал стал хранителем и обладателем уникума современной истории и недавнего прошлого. Тайными путями сюда до сих пор продолжают стекаться продукты крамольного мышления. Гигантское тайное хранилище продолжает накапливать богатство мысли… Но, вот уже мы и пришли.

Едва он произнёс эти слова, как тут же запнулся обо что-то мягкое, не то тряпку, не то упавшую на пол какую-то одежду, и я понял, что мы пришли в сени дома, откуда и начали путь.

-Всё, дальше пойдёшь сам, – сказал старик, доверительно тронув меня за плечо.

-До свидания, – произнёс я.

-Прощай, – тихо сказал старик, и мне стало страшно, то ли от того тона, каким он произнёс эти слова, то ли от предчувствия, что старик и вправду не шутит.

Я хотел поправиться, но слово «прощай» так и застрялос у меня в горле. Я больше не мог говорить.

-Провидение само приведёт тебя к этой двери, когда понадобиться, – произнёс старик.

Это были его последние слова, которые я услышал от него явно, и мог бы поручиться за это, но было нечто, что как мне показалось или почудилось, он произнёс вдогонку, несколько позже, когда я уже вышел из дома.

В потёмках я с трудом нащупал дверь, ведущую во двор, и, открывая её уже, обернулся и посмотрел на старика. Он стоял, освещаемый тусклым светом керосинки, и, насколько это было видно при столь скудном освещении, лицо его было исполнено неподдельной печали.

Говорят, что на лице не написано, но я словно прочитал по лику старика исполнившую его смертную тоску и печаль. Морщины страдания, особенно отчётливые теперь, насквозь прорезали кожу на нём вдоль и поперёк, и она напоминала кожицу старой печёной картошки.

Немая сцена на пороге начала тяготить меня своей бесконечностью, и я, собравшись с духом, отворил дверь и вышел в сад, окружавший дом. Уже пройдя несколько шагов. Я услышал, как дуновение ветра, долетевшие до меня слова: «Прощай, сынок». А может быть мне это только послышалось. Я шёл между деревьями, не оборачиваясь, и меня всё время так и подмывало перейти на бег, пуститься наутёк, но я всё-таки сдержался и, дойдя до калитки забора, за которой была улица, облегчённо вздохнул.

Улица принесла мне живительное облегчение. Едва я вышел на неё, как дружная перекличка дворовых собак встретила меня и не умолкала ещё долго. Наверное, до самого перекрёстка, ведущего в город.

Уже сейчас, беззаботно, вразвалочку идя по улице и бегло вспоминая минувшие события, мне показалось, что старик за дверью исчес в темноте раньше, чем я успел отвернуться. Это воспоминание показалось мне странным, и я сделал некоторое усилие, чтобы вспомнить последнюю сцену как следует, но теперь лишь здорово пожалел о том, что не обратил на это происшествие внимания своевременно.теперь было уже поздно.

Я шёл по ночному спящему городу, в лицо мне дул сырой, холодный, пронизывающий насквозь ветер. Понемногу радость от того, что я очутился на улице, на свежем воздухе, что чувствовал себя в безопасности большей, чем в доме у старика, выстудилась, выветрилась, уступив место ознобу и ощущению дискомфорта. Я даже припустил бегом, но всё равно не мог согреться: тепло улетучивалось быстрее, чем я нагонял его своим быстрым движением.

Время близилось к часу ночи. Я жестоко опаздывал, рискуя получить на полную катушку. Больше всего теперь тревожило меня, каак там в училище, заметили ли моё отсутствие, ждут ли теперь моего возвращения. Лучше бы не ждали: куда я денусь? Тогда можно было бы что-нибудь придумать для «отмазки».

В неверном розоватом свете фонарей, освещающих с высоких столбов пустые улицы города, я спешил вернуться в училище. Волны холодной измороси обдавали меня с ног до головы, сделав почти мокрым. Руки. Особенно кисти и пальцы замёрзли, будто на дворе стояла осень, и я клял себя псоледними словами за своё авантюристическое поведение ми нувшим вечером.

Всё происшедшее со мной казалось теперь всё более и более несерьёзным, неважным по мере того, как всё ближе и ближе становилось училище.

Город словно вымер. Ни единой души, ни одного праздно шатающегося чедловека не встретил я на своём пути, и только коты временами перебегали мне дорогу, и тогда я пристально вглядывался, не чёрного ли они цвета. И если случалось, что кот был чёрным, то сворачивал на другую улицу и обходил десятой дорогой это место, надеясь, что нелёгкая пронесётся мимо.

В голове у меня крутилась теперь лишь одна безумная своей простотой мысль «Скорее бы добраться до постели и лечь спать!» ничто другое меня уже не волновало, до такой степени я устал, и даже то, что меня, вероятно, дожидаются командиры, тревожилосейчас только потому, что стало бы лишней преградой на пути к постели.

Отсутстие моё не осталось незамеченным, в казарме всё-таки ждали. И ждали уже довольно долго. Когда я, переодевшись у бабки, долго и сварливо ворчавшей на меня за столь поздний визит, пробежал последнюю дистанцию в несколько сотен метров, перепрыгнул забор, добрался до казармы и вошёл в него, тихо, на цыпочках крадучись к своейй комнате, громовой голос дежжурного по батарее остановил меня, окликнув по фамилии. Такое обращение могло означать только одно: в казарме были офицеры. Между собой в отсутствие начальственного глаза курсанты друг к другу обращались так крайне редко, за исключением «шизиков», выживших из ума и «поехавших» на службе, или, если уж совсем не уважали того, к кому обращались.

Я остановился.

-Яковлев! Яковлев! – снова громко, рне таясь, позвал меня дежурный. – Яковлев, иди в канцелярию.

Последние надежды на удачный исход моего проступка лопнули, как мыльный пузырь, оторвались в груди вместе с бешено и больно заколотившимся сердцем, дыхание перехватило, в лицо пахнуло жаром предстоящей неприятной сцены.

Мне показалось, что не спит вся батарея, что не только те, кто сидит в канцелярии, но и курсанты в своих кроватях прислушиваются к тому, что происходит в коридоре, кто со злорадством, кто с сочувствием, кто с обыкновенным любопытством и жаждой вкусить чего-нибудь новенького и необычного, есть и такие любители острых ощущений за чужой счёт.

Делать было нечего, я развернулся и пошёл в канцелярию и даже не так медленно, как мне хотелось, чтобы не показалось, что я трушу (я так и не избавился от чувства геройства, этого глупого мальчишества, столько раз вместе с гордой непреклонностью и нежеланием покориться подводившего меня под монастырь).

Не помня себя, я вошёл в канцелярию. Командир батареи сидел за столом и пыхтел сигареткой. Он посмотрел на меня взглядом, полным высокомерного презрения. Так смотрит победитель на побеждённого, не достойного даже поражения от его руки, так смотрел бы, наверное, титулованный представитель высшей касты средневекового общества на своего поверженного наглеца-вассала, вздумавшего возомнить себя ему равным. Так смотрел бы, видимо, и царственный лев, когтем лапы вспоровший пузо задиравшейся на него жалкой дворняжки и выпустивший ей кишки.

От этого взгляда мне сделалось не по себе, я почувствовал себя подлой тварью, из-за которой вынуждены страдать другие люди. Он давил меня к земле, жёг меня, этот утомлённый волнением и ожиданием взгляд. Он как бы говорил мне: «Кто ты такой, чтобы отнимать у меня моё свободное время? Кто ты такой, чтобы ждать тебя по ночам и волноваться? Разве мне не хочется отдохнуть ? разве я не устал сегодня? Какого чёрта я должен страдать из-за тебя?»

В канцелярии был и мой взвлдный. Он тоже смотрел на меня, но в его глазах не было ни надменности, ни откровенного презрения, ни даже злости. В них был укор и озабоченность, но это были глаза слабого человека. У него не получалось, как у комбата, даже если бы он очень захотел притвориться, то не смог бы этого сделать. У него просто не было той выстраданной моральной силы чувства, которая крепнет раз от раза, он ещё не успел пережить достаточно для того.

Едва я вошёл в канцелярию, как следом за мной ввалился мой замкомвзвода, огромный и здоровый, как медведь, детина. Он был урюм, но стараясь показаться ещё страшнее, громко пыхтел через ноздри, как бык, стараясь то ли запугать меня, то ли показать комбату, какой он грозный командир и как его должны бояться подчинённые, но этот номер был расчитан на откровенных дураков и тупиц, таких, наверное, как и он сам. Ни на меня, ни, тем более, на комбата он не произвёл никакого впечатления. Он был здоров, и его крепкие, огромные руки, обладающие силой орангутанга, могли бы скрутить меня как паршивого червяка, превратить в мочалку, в лепёшку. Но… но он был столь же осторожен, трусоват в душе, сколь и здоров телом. Я-то знал, что ему бивали морду ребята и похилее меня, но я ему не бивал, и потому он при мне хорохорился. Да, он мог стукнуть меня своим здоровенным, как кузнечный молот, кулачищем сверху по голове, даже не стукнуть, а простоопустить его на неё, и я бы рухнул, как подкошенный, ккак курёнок-несмышлёныш, ошеломлённый ударом молоточка, подламывается на своих тоненьких ножках. Возможно, это бы получилось у него весьма просто, безо всякого напряжения, как у заматерелого скотобоя, без лишних эмоций и суеты наносящего единственный, не слишком сильный, но точный и смертельный удар стоящему перед ним животному. Он мог бы, но никогда не сделал бы этого. Он не мог совершить подобного поступка.

Всё вышеописанное было увидено и осознанно мною в десятые доли секунды.

-Зазодите, заходите, товарищ курсант, – сказал слишком уж спокойно и официально комбат. Что ж, пора волнений для него действительно кончилась. Самого страшного не случилось, я был жив-здоров, и он на глазах менялся, предвкушая, как сейчас вволю поизмывается надо мной, отыгрываясь за свои переживания. Ничего хорошего его тон не сулил.

Вообще-то, наш комбат был человеком сдержанным, умел контролировать свои эмоции, и по его лицу нельзя было прочитать, что у него на уме. Я всегда уважал его за это качество, да и большинство относилось к нему с неподдельным уважением. Даже в самом жутком волнении его лицо оставалось каменно неподвижным. Только поистине страшные, злопамятные и расчётливые люди, умеющие откладывать месть на потом и с большим успехом воплощать её много позже, но неотвратимо возмездно, обладают таким талантом. У комбата белели только лишь губы. Если бы он тут же начал кричать на меня, топать ногами, размахивать передо мной руками, пытаясь и боясь ударить меня, мне было бы легче. Но комбат был не из таких людей, которые тут же выпускают как пар из котла энергию своей злости. Он оставлял её про запас, как рачительный хозяин, и расходовал долго, по мере надобности и по немногу, именно в тот момент, когда этого меньше всего ждали когда-то провинившиеся перед ним, чем добивался наибольшей пользы и эффективности от её использования.

Именно этот спокойный и официальный тон разговора, подчёркивающийего высокое самообладание и неунижаемое чувство собственного достоинства, силу и твёрдость его характера, ошеломил меня и заставил внутренне содрогнуться.

В минуты гнева комбат был спокоен, но он с тем же хладнокровиеммог хоть через месяц, хоть через полгода взыскать с тебя причитающееся за свои бессонные ночи, за вызов «на ковёр» к начальству, ошеломить и раздавить тебя именно тогда, когда ты меньше всего ожидаешь этого и надеешься, что всё забыто. Память его на причинённое ему зло была изумительная, и он не был склонен к сентиментальности. Сердце его не поддавалось жалости и не знало пощады. Каждый получал по заслугам. И, хотя для постороннего это было практически не заметно, тот, кто испытывал на себе его кару, знал, как она тяжела, продолжительна и ощутима.

Глава 8.

-Ну, что, товарищ курсант? – спросил меня командир батареи, старший лейтенант Скорняк.

-Что? – спросил я тоже, не найдя ничего лучшего для ответа. Я был в растерянности. К тому же сопение замкомвзвода за моей спиной сильно отвлекало меня. Оно было мне противно.

-А что вы «чтокаете»?

-Не знаю.

-Хорошо, отвечайте на вопрос: где вы были?

Я немного подумал, но не найдя подходящего ответа, сказал:

-В самовольной отлучке, товарищ старший лейтенант.

-Мне это понятно, я спрашиваю, где именно вы были?

Я упорно молчал, и тогда комбат задал другой вопрос:

-Хорошо, впочему так поздно пришли?

«Как в детском садике», – подумал я и ответил:

-Потому что не мог раньше.

-В чём ваша причина, причина вашего опоздания? Почему вы не пришли вовремя?

Я молчал.

-Вы можете указать причину?

-Нет…

Этот бестолковый разговор продолжался до трёх часов ночи. Сначала в нём принимали участие только мы с комбатом, и беседа проходила довольно спокойно, почти мирно. Затем в него вступили взводный с замкомвзводом, и тон его сразу изменился в сторону психоза и истерики.

Скорняк лишь ненавязчиво обратил моё внимание на то, что каждый получит по заслугам, сделал какие-то смутные намёки на скорый выпуск и распределение. Взвоодный же принялся читать мне мораль, а потом пообещал, что обязательно посодействует тому, чтобы я попал к чёрту на кулички. Замкомвзвода тоже разорился бранью и пообещал, что устроиит мне «сладкую жизнь» в оставшееся до выпуска время. Две последние угрозы я не воспринял всерьёз, но вот то, что сказал комбат, очень меня обеспокоило.

Выходя из канцелярии сонный и удручённый состоявшейся промывкой мозгов, я уже едва держался на ногах от смертельной усталости и готов был упасть и заснуть прямо на полу, в коридоре, мёртвым беспробудным сном.

«Плохи твои делишки, – подумалось мне сквозь сон, полудрёму, заволакивающую моё сознание, – однако, какие всё-таки мы рабы».

Не помню, как я добрался до своей кровати, как разделся и лёг. Проснувшись утром, разбитый и невыспавшийся, я ещё раз с неприятным чувством вспомнил вчерашние события. Сердце стянуло тоской жестокой неудачи и огорчения. Истрория со стариком и похождением в его злополучный дом вспоминалась теперь как полуночный бред, как ддурной сон, который хотелось забыть как можно скорее.

Голова разламывалась. Тревога и бесапокойство не покидали мою душу целый день. Я не мог обрести покоя. Беседа в канцелярии никак не шла у меня из головы.

Во взводе все заметили, что у меня было мрачное настроение, да к тому же многие знали, какая у меня случилась неприятность. Никто ко мне не подходил, оставив моё горе при мне, не будоража лишними вопросами и не раздражая сочувствием. Так продролжалось два дня. Все делали вид, будто ничего не случилось. За эти два дня всё улеглось во мне на свои места. Я подумал, что не стоит расстраиваться, потому что в конце концов, я ничего особенно и не теряю.

Да, никто ко мне в эти два дня не походил и не заговаривал, никто, кроме Охромова. Он подвалил ко мне на следующий день развязанной походкой.

-Ну, что ты надумал? – спросил он, тряся кулаками в карманах и щурясь на один глаз, то ли от того, что ему в глаз било солнце, то ли от ощущения своего превосходства надо мной, разбитым и раздавленным.

-Что я надумал? – переспросил я, делая вид, что не понял, о чём он говорит, чтобы хоть немножко ему досадить.

-Ты что, забыл наш вчерашний разговор в баре? – удивился Охромов, и самодовольный прищур на его лице растворился, уступив сместо овалу удивления.

-Ах, да, – я притворился, что вспомнил, – как же, не забыл.

Мне вдруг захотелось до жути рассказать ему о пережитых мною событиях после того, как он ушёл, но, раскрыв рот, я тут же осёкся и прикусил язык. Только и учспел сказать:

-Знаешь, что со мной вчера произошло?..

-Что? Что? – живо заинтересовался мой приятель. Но тут его лицо приняло выражение такого снисхождения, как будто он собирался слушать оправдания старого закоренелого враля, зная, что тот врёт, но делая вид, что он верит.

Мне хотелось хоть кому-то рассказать, что же произошло со мной вчера, дать понять хоть одному человеку, что опопздал не из-за мальчишеской необязательности и глупости, а в силу серьёзных обстоятельств, но после вот этого «что-что», понял, что лучше пережить случившееся самому, не разбазаривая никому свои секреты, чтобы не сделаться на четвёртом году учёбы посмешищем у всего курса, если не у всего училища.

-Да нет, ничего, – сказал я и пошёл прочь.

-Постой! – Охромов догнал меня, потянул за плечо и развернул к себе. – Постой.

Я тепрепть не мог, когда со мной обращаются подобным образом, когда меня вот так хватают, разворачивают, когда вообще ко мне прикасаются, чтобы принудить к чему-нибудь, и потому с трудом сддержал своё возмущение его действием. Но когда он попытался трясти неизвестно с какой радости меня за плечо, тут я уже не выдержал и вспылил, в бессильной ярости пытаясь сдёрнуть его руку со своего плеча. Но пальцы Охромова лишь крепче вцепились в отворот моего кителя. Он был сильнее меня, и моя попытка оказалась тщетна.

«Настроение итак паршивое, а тут ещё этот козёл прицепился», – подумал я.

Курсанты вообще были любители посмотреть на выяснение отношенийс помощью кулаков, поболеть, посочувствовать, подсказать в трудную минуту стычки. Ну а, когда деруться приятели, тут не удержались бы в стороне даже самые ленивые и равнодушные к таким вещам. Поэтому, едва мы с Охромовым сцепились, как вокруг нас сразу же образовалась кучка болельщиков: все знали, что мы с Охромовым друзья, корешки, – братаны, другими словами.

Однако, кроме этой немой сцены, когда я попытался спихнуть руку Гришки со свроего плеча, да нескольких минут насупленного стояния потом вот так, сцепившись, ничего интересного в коридоре не произошло. Я испугался драться, потому что знал и чувствовал несомненное превосходство силы Охромова надо мной. Он тоже, видимо, не собирался со мной доводить отношения «до ручки». Вот так и стояли мы минуты две, ничего друг против друга не предпринимая и не проронив ни слова. Каждый из нас ждал, что драку начнёт другой, но этого не случалось.

Сцена эта требовала какого-то для себя завершения, и тогда я, наконец, чтобы как-то найти выход из неудобного положения, спросил Охромова:

-Чего ты от меня хочешь?

-Надо поговорить, – примирительно ответил он.

-Говори здесь.

-Нет, здесь не могу.

-Ну что ж, пошли, – сказал я и, довольный тем, что не получил при всём честном народе по морде, да, к тому же, решающее слово осталось за мной, направился к выходу из казармы, с удовольствием слыша позади себя его шаги. Я чувствовал, почти физически ощущщал спиной, как вслед нам смотрели ддесятки любопытных глаз. И это было моей маленькой победой над Гришкиным самодовольством и зазанайством.

По дороге к выходу я вдруг неожиданно для самого себя свернул в уборную, решив переговорить с Гришей здесь.

Беседа наша продолжалась под журчание воды в туалетных бачках, непрерывно ниспадающей через неисправные клапана в два десятка унитазов.

Первым начал Охромов, сразу как только вошёл, с порога:

-Я хочу снов с тобой поговорить. Есть одно очень выгодное дельце, к тому же ерундовое, сущий пустяк. Мне нужно, чтобы ты поучаствовал в нём и оказал мне помощь. Одному мне с ним не справиться.

-Хорошо, – согласился я, – я выслушаю твоё предложение. Но зачем же так грубо? К чему это рукоприкладство? Ты же отлично знаешь, что я не терплю, когда ко мне протягивают руки. Да, ты сильнее меня, но это не даёт тебе права использовать эту силу против своего друга: можешь получить сдачи. Я не посмотрю на то. Что ты такой сильный. Ты со мной согласен?

-Согласен, – потупился Гришка, и мне показалось, что я сам теперь чересчур зарываюсь.

-Я попрошу тогда не распускать больше руки, если не хочешь, чтобы то последнее, что осталось у нас от приятельских отношений, пропало без следа, – заключил я примиритьно. – Ладно?

-Ладно, – согласился он, – я действительно погорячился и был не прав перед тобой. Признаю свою вину и обещаю, что с моей стороны такого больше не будет.

-буду надеяться на это, – сказал я и заметил, что, хотя в туалете стоял удушливый запах хлорки, жить стало сразу веселее и задышалось легче, насколько это было возможно.

-Тогда валяй, рассказывай, что там у тебя за дело такое.

-Пойдём на улицу, – предложил Гриша, – там и дышать легче, и случайных слушателей, совсем ненужных, можно избежать.

-Хорошо…

Мы спустились из общежития вниз, вышли из подъезда и пошли сначала в курилку, но, увидев, что там сидит несколько человек с нашей сотни, свернули на спортгородок.

Здесь Охромов и поведал мне свой секрет:

-Есть у меня один приятель, гражданский. Здесь, в городе. Классный парень. Вот он и предложил мне это дельце. Сначала я подумал, что он сошёл с ума. Но затем понял, что человек не шутит, а говорит вполне серьёзно. С одной стороны дело действительно плёвое, и не понятно, почему он даёт за него такие деньги. Но, если подумать хорошенько, то в нём есть своя доля опасности и риска. Я бы не стал тебе сейчас рассказывать про него, не заручившись сперва твоим согласием. Но сейчас я тоже рискую, потому что у меня нет другого выхода. Мне нужны деньги, много денег. И есть это дело, за которое, если я его выполню, мне их дадут. Но мне не осилить его одному. Я когда договаривался с этим парнем, сказал ему, что у меня есть надёжный товарищ, который поможет мне его осуществить, потому что он сразу предупредил, что одному это дело не осилить: слишком много работы. Он предложил, и я согласился. Как говорится, кто не рискует, тот не пьёт шампанского. Подумай сам, кому я могу открыть какую-нибудь тайну в этих стенах? Кому, кроме тебя? Только тебе, как своему лучшему и единственному другу я и могу довериться. Поэтому я предлагаю тебе стать моим компаньёном в этом слегка опасном, но очень выгодном деле. Я даже не просто предлагаю тебе это. Я прошу тебя. Один я не справлюсь и просто пропаду.

-Хорошо, – сказал я Охромову, – ты тут так много наговорил, но я не услышал ни одного слова о самом деле.

-А как ты смотришь на моё предложение? – поинтересовался Охромов.

-Честно говоря, никак.

-Почему?

-Почему? Да хотя бы потому, что ты тараторишь, тараторишь, но я так и не узнал, что за тёмное дело нам или, возможно, тебе одному, – я же не дал ещё своего согласия, – предстоит. Я не знаю, кто этот тип, который предложил тебе, по всей видимости, крутую авантюру, и насколько ему можно доверять. И вообще, ка это так получилось, что он предложил тебе это дело?

Охромов задумался, сдвинул, нахмурил к переносице брови и, наконец, ответил:

-Хорошо, я всё тебе расскажу. Ты хочешь занть, что это за дело?

Он замолчал, но не надолго:

-Мне предложили участвовать в ограблении одного очень богатого частного собрания. Оно находится в нашем городе…

Тут Григорий замялся, но, посмотрев на меня, продолжил:

-Собрание это, судя по тому, как им интересуются, довольно редкое и имеет редкие и ценные экземпляры книг. Но меня мало интересуют книги. Просто есть люди, которые готовы хорошо заплатить. Если дело удасться, то мы будем богатыми людьми. Нам хорошо заплатят. Если верить моему знакомому, то у нас с тобой будет столько денег, что хватит не только расплатиться со всеми нашими долгами, но и ещё хорошо покутить.

-А если не верить? – спросил я. – Если не верить твоему знакомому? Тогда как, а?

-Если не верить? – Гриша задумался. Видимо, вопрос застал его врасплох. – Если не верить… Если не верить, то лучше тогда и не браться за это дело.

-Вот я ему и не верю, – подвёл я черту под нашим разговором.

Мои логичные рассуждения ошеломили его.

-Почему? Почему ты не хочешь верить ему?

-Кому, собственно говоря?

-Моему знакомому.

-А с какой радости я должен ему верить, скажи мне, пожалуйста? Я его и в глаза-то не видел.

-Но мне-то, мне-то ты можешь поверить? Я же твой друг!

-Тебе могу, и то не всегда. Я иногда самому себе верить не хочу. Да и тебя могли вокруг пальца обвести, как не фиг делать.

-Постой, постой, я этого человека знаю уже месяца три. И за это время он столько полезного мне сделал и не раз подтвердил, что он отличный парень.

-Ну и где ты его подцепил, если не секрет?

-Цепляют баб, – обиделся Охромов, – или трипак. А я с ним познакомился. Это во-первых, а во-вторых…

-Что же во-вторых? А во-вторых, подцепил, – я снова повторил это слово, сдела на него ударение. – Не ты его, а он тебя, понял?

-Откуда ты знаешь? – вспылил Гриша, и я понял, что не ошибся.

-Знаю, скажи, что не так.

Гриша сконфузился и замолчал. Молчал он долго, глядя себе под ноги и ковыряя носком сапога землю, а потом решительно как-то сказал:

-Послушай! Хватит, наверное, а? Я тебе дело предлагаю. А ты…

-Ладно, ладно, – поспешил я примириться, продолжай, я обещаю. Что выслушаю тебя очень внимательно.

-Мне не нужно, чтобы ты меня просто выслушал! – возмутился Гриша. – Прежде, мне нужно твоё согласие на дело! Иначе я не буду тебе дальше ничего рассказывать.

Он немного помолчал, а потом добавил:

-Если ты согласишься, то я все твои долги перевожу на себя, как в училище, так и в городе. Одно твоё согласие – мы сразу идём по всем кредиторам и переписываем твои долги на меня. Разве это не гарантия того, что дело стоящее?

Я задумался. Такой поворот разговора вызвал во мне бурю эмоций, но я не выпустил их наружу. Я вдруг почувсвтвовал, как с моих плечей падает тяжёлая глыба непомерного долга, который я не в состоянии был погасить и в глубине души о котором думал ежесекундно, но боялся признаваться в этом даже самому себе. Это стоило того. Ради того, чтобы проститься со своими долгами, я готов был пойти, казалось, на что угодно, и потому я тут же ответил:

-Хорошо, я согласен.

Лицо охромова аж прояснилось

-Так вот, – продолжил он с энтузиазмом, – во первых, я тебе уже сказал. А во-вторых, он выкупил мой карточный долг.

-Карточный долг? – изумился я. – Ты что, играешь в карты?

-Гм… Ну как тебе сказать. Сейчас уже не играю. А тогда играл. Но с тех пор, как рассчитался с карточным клубом, больше туда ни ногой. Вот именно так и появился этот приятель. Мне было очень туго, а он помог. Мне никто бы не смог помочь. Мне никто бы не смог помочь, ни друзья, ни родители, а он, представляешь, рассчитался за меня, целиком и полностью.

-Представляю. И много, если не секрет, у тебя было долга?

-Много. Около пятнадцати тысяч.

-Сколько?! Ничего себе! И он заплатил за тебя?

-Да, заплатил. При мне банкир пробил напротив моей фамилии в долговой книге нули и расписался.

-Да, влип ты, парень, – сказал я озадаченно.

-Это почему же?

-Не знаю, мне так кажется.

Охромов замолчал, задумавшись.

-Возможно, ты прав, – сказал он наконец. Но не всё так плохо, как тебе кажется. Просто человек помог мне, когда было плохо. Вот и всё!

-Да, но пятнадцать тысяч за красивые глаза никто не выложит! С ума сойти! Пятнадцать тысяч!

-А он и не просто так выложил. Недавно он нашёл меня и сказал, что у него сейчас очень плохо с деньгами, и мне нужно срочно вернуть ему долг…

-Поэтому я и говорю что ты влип. Но ты влип даже не тогда. Когда он заплатил за тебя такие сумасшедшие деньги, и даже не тогда, когда ты проиграл столько денег, а тогда, когда ты пошёл играть на деньги в карты, тем более, в такое заведение, как подпольный карточный клуб. Что ты теперь собираешься делать?

-Я сказал ему, что у меня таких денег нет…

-Как ты не можешь понять, что он тебя уже купил?!

-Свои соображения оставь при себе. Я убедился, что этот человек настоящий товарищ.

-Ну да, а я тебе не товарищ?! Ты мне даже ни разу не заикнулся, что играешь в карты!

-Но ведь ты же всё равно не смог бы за меня заплатить…

-А он смог! Он смог! Я тебе ещё раз говорю, что он тебя купил. И, вообще, направсно ты связался со всей этой уголовщиной. Карточный дом… там вот таких, как ты, дураков только и обувают.

-Откуда ты знаешь?

-Знаю. Не надо совать свой нос туда, куда тебе дорога заказана.

-Но я ведь там не только проигрывал. Иногда мне и везло, только не так часто, поэтому я и проигрался.

-И не плохо проигрался. Если бы ты был мне настоящим другом, то рассказал бы о своём подпольном увлечении намного раньше, а не теперь, когда пора заказывать панихиду.

-Что ты мелешь? Какую панихиду? Не надо меня раньше времени хоронить и так драматизировать всё!

Глава 9.

Позволю себе небольшое отступление от увлекательного повествования о своих приключениях, поверьте мне не таких уж радужно-романтичных и даже вовсе не романтичных, если они поисходят не где-то и не с кем-то, а с тобой самим, если ты участвуешь в них, рискуя своим здоровьем, благополучием и даже самой жизнью. Все краски романтики сразу куда-то исчезают, едва ало мальски опасные приключения начинают преследовать тебя помимо твоей воли в жизни, и ты уже сам не рад, что на свете бывает такое и не только в книжках, но и наявву. Поверьте мне, я вовсе не желал, чтобы со мной случалось то, о чём здесь рассказывается, но что уж поделаешь, если всей своей беспутной жизнью я сам приготовил себе столько опасных и многотрудных испытаний, свалившихся на меня именно в тот момент, когда это меньше всего ожидалось и менее всего было мне нужно. Да, что ни говори, а время для приключений, тем более таких, было не самое подходящее. Вот-вот должен был состояться выпуск, и мы должны были расстаться с училищем навсегда. Надо было напрячься, чтобы хоть как-то поправить свои дела и более менее достойно покинуть его стены. А тут такие напасти.

Да, но я хотел всё-таки отвлечься от темы рассказа. На какую, интересно вам, наверное, знать, тему? Конечно же, я хочу поговорить немного о женщинах, а, если точнее, о тех взаимоотношениях, которые складываются между курсантами и молодыми представительницами прекрасного пола, населяющими город, где имело счастье или несчастье расположиться наше военное училище. А эти отношения стоят того, чтобы на них обратили внимание, в том числе и вы.

Может возникнуть законный вопрос: при чём здесь вообще эти взаимоотношения, пусть даже они и заслуживют внимания? Да при том, – отвечу в таком случае я, что именно из-за них-то у меня появилась возможность покинуть училище самым наизаконнейшим образом. Как это полуилось? Всё по порядку. А пока всё-таки, отвлечёмся во славу прекрасного пола. Всё по порядку.

«Ох уж, эти женщины!» – скажут мужчины. «Ох уж, эти мужчины!» – скажут женщины. «Ох уж, эти половые отношения!» – дружо скажем все мы. Но куда от них всё-таки денешься? Это сама жизнь, и, причём, большая её часть. Драмы, трагедии, катастрофы. Почва всего этого – половые отношения и те страсти и подспудные интересы и желания, возникающие в связи с ними.

В каждом городе, а это, как правило, большие города, не меньше областного, где есть военные училища, отношения курсантов с местным населением складываются по-разному. Я бывал в гостях у многих своих друзей, учившихся со мной в суворовском училище, и имею право сказать, то контрасты разительны.

Дело в том, что во многих крупных городах с населением близким к миллиону, как правило, военных училищ не меньше двух. Конечно, есть такие города, где их вообще нет, но речь не о них. Поэтому там, как говориться, у дам больше выбор кавалеров, да и сами кавалеры не прочь помутузить друг друга и не только по причинетого, что не поделили женщин, но и в силу глубокой нескрываемой неприязни к другим родам и даже видам войск. И это помимо того, что стычки с гражданскими парнями также регулярны и нередки. В таких городах существуют поклонницы у каждого училища, и каждая девица, не питающая глубокого отвращения к военным, рано или поздно должна определиться и отдать предпочтение одному из училищ, а, вернее, его представителям или представителю, в зависимости от потребности в количестве (про качество разговор особый). Так вот, в таких крупных конгломератах и сосредоточениях накопителей отборных ссамцов, извиняюсь за сравнение, какими являются военные училища, завязываются тугие узлы сложнейших и противоречивых отношений.

Хорошим примером тому могли бы служить такие города, как Харьков, Ленинград, Москва, Свердловск, да и ещё множество других.

Возьмём, к примеру, Харьков. Здесь прижилась и коренилась с незапамятных времён жестокая вражда между авиационным уилищем, танковым, ракетным, да ещё несколькими другими. Только и держись! Если в патруле синие погоны то они ловят пушкарей и танкистов, своих не трогают. Если в патруль в город вышли танкисты, то те ловят и волокут за малейшей придиркой в комендатуру и летунов, и ракетчиков. Это я не касаюсь ещ тех частей. Которые стоят в таких городах помимо уилищ. Они тоже вносят свою лепту в этот гордиев узелочек.

Что же касается нашего училища, то получилось так, что оно оказалось единственным в областном городке средних размеров. Курсанты его были вообще единоличными преддставителями военных, как таковых. Не было в городе Сумы ни частей, ни других воинских формирований, поэтому те многочисленные страсти, характерные для других «сити», имеющих собой место дислокации армейских образований, миновали его.

Да, у нас было всё намного проще. Девочкам не надо было перебирать между училищами. Они твёрдо знали, что ессли курсант, то с «артяги», и, если военный, то значит – курсант. Но, может быть, в этой-то простоте и была сама сложность нашей жизни, именно эта вот однозначность и следующая из неё предвзятост мышления местных жителей, а особенно жительниц.

Вообще, представительниц прекрасного пола возраста близкого к юному и моложе по отношению к курсантам можно было разделить на несколько групп поведения.

Ну, во-первых, самые умные что ли, или осторожные, или… как их ещё назвать? Эти вообще никогда не касались курсантской среды, ни разу не пытались познакомиться с кем-нибудь из курсантов. Мотивы были самые разные. Одни были на короткую ногу с городской субкриминальной «блататой» и держали «фишку», потому что там с такими не церемонились. Питая подспудное презрение к военным вообще и к курсантам, в частности, местная блатная публика не подпускала к себе таких девиц и на пушечный выстрел, разве что пользовалась ими, как постельной подстилкой при случае, но не более.

Вторая группа состояла из девочек, однажды по своей наивности и неопытности связавшихся с курсантами. Но лешившись самым глупым и далеко не романтичным образом невинности, да ещё и испытав при этом надругательства с их стороны интимные или публичные, подпалив, так сказать, основательно крылышки, они уже опасались повторят подобные знакомства, взяв в голову нехорошее предубеждение против военной формы вообще.

Третья группа представляла собой немногочисленный отряд девушек, задавшихся целью или, давайте назовём это по-другому – мечтой выйти замуж за военного и не просто военного, а оицера (есть же ещё и прапорщики, в конце концов). Эти общались только с курсантами. Конечно, у каждой из них судьбы складывались по-разному, но многие из этих расчётливых девиц достигали своей цели.

Четвёртая группа состояла из девочек лёгкого поведения. Среди них были и искательницы приключений, и прсто любящие повеселиться особы, от которых в городе уже все шарахались, и просто больные молодые женщины, что скрывать – бывают и такие (я имею в виду особый род женской болезни, некую половую ненасытность, сродни обжорству, делающую обладательницу таковой несчастной фигурой, рабой своего неуёмного гипержелания). Этим не нужно было от курсантов ничего, кроме весёлого вечерка и, по возможности, такой же развесёлой ночки. Как говориться: «Ночка тёмная была».

Вот, пожалуй, и все основные группы внутри которых возможны, бесспорно, различные вариации и отклонения. Ну, это что касается городских девоек в отношении курсантов. Кстати, и не только городских, потому что не надо забывать, что в ВУЗах горола учились и иногородние, и из селькой местности. Этих можно было встретить в третьей или в четвёртой группе, очень редко в первой, и уж почти никогда во второй.

А как же относились к девочкам курсанты? Здесь различных групп выделить можно было бы значительно меньше. Вообще, мужчины в своём большинстве, как известно, проще смотрят на взаимоотношения с женщинами, чем они сами. В этом, кстати, кроются многочисленные беды слабого пола, часто обманывающегося собственными иллюзиями. Но всё-таки я попытаюс выделить и среди курсантов по крайней мере три группы.

Ну, первая, это, пожалуй, бессовестные повесы и прожиги, не желающие от женщины ничего, кроме собственно женщины. Эти самцы перепортили множество наивных и групеньких самочек, но в основном развлекаться предпочитали с разведёнными дамами, не претендующими ни на что кроме лёгкого общения, скрашивающего их одиночство, и постели. Разведённые, конечно, разведенными, но хотелось порезвитьс и с более юнными созданиями, чем они, что правда, было рискованнее.

Наши повесы и кутилы, чтобы не очень-то рисковать, опекали в основном иногородних и сельских девиц, родители которых были далеко и потому не могли серьёзно вмешаться и учинит скандал. Но под их влияние часто попадали и местные, горолские девицы, особенно из тех, что любили повеселиться и провести время в какой-нибудь безалаберной кампашке.

Среди вот таких вот курсантов было много людей изобретательных на всяческие увёртки, пронырливых, «скользких». Они не гнушались называться чужими или придуманными именами и фамилиями.

Помниться один случай (а сколько я таких насмотрелся за четыре года!)

Пришла в училище как-то одна девица, и к начальнику училища. «Я, – говорит, – беременная от вашего курсанта. А он от меня скрывается!»

Такие случаи были не редкость, и наш начальник училища ни сколько не удивился: мало ли что в жизни бывает-то. Ну, он и говорит девице этой, то хорошо, если такое случилось, то мы поможем вам найти «папашу», но только скажите нам его фамилию, имя, с какого он курса, иначе нам его не найти: в училище-то не две, не три и даже не пять сотен курсантов. Ну, девица и выдаёт: «Валик Торсионный!» Генерал про себяя смеётся: сам ведь курсантом был, а девице отвечает: «Извините, девушка, но курсантов с такой фамилией нет! И, вообще, фамилия такая крайне редко встречающаяся!» Вот такие дела. Девчонка, ясное дло, в слёзы. А что делать? И поделом, не будет такой доверчивой и наивной. Жалко её. Конечно, но кто виноват, что нет у неё технических знаний, а никто ей не подсказал, что валик торсионный – это из области ходовой части бронетанковой техники.

Бывали и другие подобные случаи, придумывались другие амилии, но суть оставалась в том, то всегда девчонок подводила их наивность, доверчивость, узость кругозора и неграмотность. Но что уж тут поделаешь: такая знгачится у них невезучая судьба. Вообще, хочу заметить между делом, что хорошим девчонккам в общении с курсантами невезло ббольше всего, потому что они как раз-то наивными и были.

Втора группа курсантов искала связи по расчёту. Таких у нас в училище было немного. Они искали знакомства с дочерьми училищных полковников и городской элиты, старались быть им примерными кавалерами, а в последствии, и мужьями, оо тоже не гнушалиь любовными приключениями. Среди них были в основном люди двуличные и даже более изощрённые в подлости, ем откровенные гуляки и повесы.

Третья группа представляла собой в основном тех, кто не лишился ещё благородства и остатков чести, а также застенчивых, мнительных и скромных юношей. Иные из них заводили знакомства с девушками, но оень часто попадали в расставленные теми сети. Другие же и вовсе всю учёбу в училище промонашесствовали ни разу не познакомившись ни с одной девушкой. Нет, это не были сухари, да и никакими видимыми сексуальными болезнями не страдали, но всё же – вот такой у них был образ жизни – знакомств с прекрасным полом они не только не заводили, но и, надо сказать, прямо-таки избегали. Конечно, среди таких курсантов было немало влюбчивых, способных страдать от своих чувств, и любовь их часто была обращена к женщинам, совершенно не обращавшим на них внимания.

Ну, вот, теперь, когда всё уже понятно, всё я объяснил, со всем разобрались, возникает законный вопрос, а к какой из перечисленных мною категорий я, собственно говоря, себя отношу? Вопрос, конечно, интересный, но я отвчу на него сразу, без обиняков. Наверное, я принадлежал сперва к третьей категории, описанной мною выше, но потом переместился во вторую.

Когда я только поступил в училище, то оставался ещё юношей не только не имевшим опыта в постели, но никогда не любившим, и даже не имевшим знакомых девушек. Согласитесь, что в наше время этот факт довольно редок и заставляет задуматься. Тем более это удивительно, то до этого я провёл два года в стенах «кадетки», которая отнюдь не способствовала воспитанию скромности и кротости нрава у своих питомцев.

Первых два курса серьёзных знакомств с женщинами у меня тоже не наблюдалось: то ли времени не хватало, то ли время не пришло. Судьба не была расположена к тому, чтобы послать мне любовные переживния. Впрочем, я и сам не очень-то старался завести какие-нибудь знакомства. Однако на третьем курсе меня самого начало заедать то, что за два года я не имел ни одной любовной связи или истории. Не то что бы мучилось в тоске сердце, но меня заедало собственное самолюбие. Ведь, что ни говори, а престиж у курсанта во многом зависел от его любовных похождений и успехов на фронте общения с противоположным полом, от количества его побед над женщинами. К тому времени, когда мы перешли на третий курс, мало кто не мог похвастаться хотя бы одной своей романтичской историей. Некоторые выдавали их дюжинами и, конечно же, придумывали подавляющее большинство из них. Особенно много таких рассказчиков появлялось после отпусков, потому что никто не мог опровергнуть то, что якобы происходило с ними дома. И даже скромникистановились вдруг сексуальными героями, пусть не первой величины, но всё же: к ним потом уже не было никаких «претензий», они становились своими, такими же, как все.

Я же не мог выдумывать того, чего не испытал, мне это было противно. Я всегда ощущал в своей душе непритный осадок, когда мне случалось рассказывать то, чего со мной вообще не было, чтобы не ударить в грязь лицом перед сверстниками. Это было ещё в далёком детстве, и темы вранья были до ничтожества пустяковыми. Но сочинять лишний раз про себя что-либо из области секса у меня просто не поворачивался язык, может быть даже не хватало мужества и смелости описывать совершенно непознанное.

Да, на третьем курсе я был девственником, нецелованным мальчиком, и если большинство девушек заявляли об этом с гордостью, во всяком случае до последнего времени, то признаться в этом парню было крайне постыдно, особенно перед себе равными. Во всяком случае, такое признание не составило бы ему чести.

Я подозревал, что многое из того, что рассказывается в курилках или на перерывах между занятиями, натуральная «туфта» и чистейшая выдумка. Во всяком случае, я уже знал, кто на что способен, и кто рассказывает то, что действительно было, а кто сочиняет и импровизирует. То же знало и большинство слушавших, но врать никогда не запрещалось, тем более, что зачастую выдуманное звучало ярче и сочнее реального.

Тем не менее, как ни хорошо было то, что я не обливал себя понапрасну грязью и не усердствовал в сочинениях на любовные темы, сложилась такая обстановка, что моя персона стала перекочёвывать в разряд «ненормальных», белых ворон, да и как только их ещё не называют. Это ужасно тяготило, создавало гнетущее внутреннее состояние. Особенно больно было мне слышать, как за моей спиной проходятся по поводу моей непорочности в различных вариациях. Это шушуканье сильно задевало меня, резало по живому, не давало покоя.

И вот настал такой момент, когда моё положение сделалось невыносимым для меня самого. С тех пор я начал ощущать острую нехватку того, что называется любовью. Я ощутил всю тяжесть отсутствия любви. Моё одиноество вдруг предстало передо мною со всей пронзительностью и отчаянием. Пусть молодой и красивый, но неизвестно, насколько красивый, достаточно ли для того, чтобы понравиться хотя бы одной женщине. Сомнения и тоса стали моими верными спутниками на долгие месяцы и неели, не давали мне покоя ни днём, ни ночью. Мне так хотелось быть любимым, нравиться, знать, что где-то там, в городе, тебя ждёт и будет ждать, пока не придёшь, красивая девушка, что она будет ждать тебя не только сегодня или завтра, не токо здесь, в городе, но и через месяц, через год, через десять лет в любой глуши и вдали от цивилизации. Так мне хотелось.

Наверное, состояние, испытанное мною в те дни, и есть та прелюдия, готовящая человека к первому бурному всплеску чувств, называемому первой любовью. Не знаю, возникает ли оно от предчувствия грядущего или наоборот, является причиной, той благодатной почвой, попав в которую, прорастает это удивительное семя, но не прошло и недели, как я по уши влюбился и совсем потерял голову. Такого потом не бывало со мной никогда, да и не могло повториться: первая любовь чиста и неповторима так же, как и, поти всегда, трагична и несчастна. Но самое удивительное: ведь не прошло и недели.

Заинтересованные пикантными подробностями, вероятно, не удержаться, чтобы не спросить: а в кого же я так сильно влюбилс? Не могу ответить – судите сами. Просто трудно быть объективным к тому, кого любишь или ненавидишь.

Да, едва у меня возникла необходимость, потребность в любви, как я тут же влюбился. И увлечение было довольно странным и необычным. Дело в том, что наши с Гришей Охромычем интересы пересеклись и крепко схлетнулись на почве этой влюблённости. Ну, разве не странно, что два закадычных друга обновременно влюбляются в одно и тоже юное существо и после не знают, что им длать.

Так вот случилось и у нас. Произошло это сразу после Нового года, в середине января. К нам в училище иногда хаживали на экскурсии в училищный музей школьники и учащиеся из местных «бурс». А окна класса, где наш взвод занимался самостотельной подготовкой, выходили с фасада главного здания, и оттуда хорошо было видно КПП и идущую от него асфальтовую дорожку, окружённую стенками невысокого кустарника по краю обширных клумб и нарезов земли, усаженных яблонями.

В тот день мы, как обычно, на самоподготовке, собрались на задних столах и то ли спорили, то ли обсуждали какие-то впечатления. Смотрим в окно: идёт десятка с полтора вот таких вот экскурсанток, направляются в училище, значит. Ну, тут все, кто в классе был, к окнам прилипли и давай обсуждать идущих внизу девчонок. Если стояло бы на дворе лето, то, может быть, и покричали бы им поулюлюкали и совершили бы ещё какую-нибудь небольшую пакость. Но в связи с зимой окна все наглухо были задраены. Поэтому пришлось ограничится погляделками.

Экскурсия зашла в парадный подъезд училища, и потихоньку все начали расходиться по места. Но тут у кого-то возникло предложение послать к девчонкам делегатов с просьбой, чтобы они пригласили нас к себе а вечер потанцевать и, вообще, приятно провести время. Предложение поддержали, и я вызвался, сам не знаю почему, идти. Ну, и Гришк, естественно, тоже. Нито не возражал, и мы отправились. Долго ждали, пока девчонки выйдут из музея, а потом пошли за ними следом, не решаясь подойти и не зная, с чего начать. Я на такое, вообще, пошёл впервые, ну, Гришка был чуть поопытнее.

Мы проводили делегацию почти до самого КПП, надеясь, что на нас обратят внимание. Было такое время, что по территории училища, кроме нас двоих никто праздно не разгуливал. Но никто почему-то внимания на нас не обращал, и только когда первые из числа экскурсанток во главе со своей руководительницей зашли в двери контрольно-пропускного пункта, Гриша, почувствовав, что ещё несколько секунд – и будет поздно догнал сзади идущую группу и заговорил с несколькими девчонками. Те остановились, но увидев, что на подходе ещё один курсантик, все, кроме двух, удалились, чтобы не мешать. Вот такие культурные и понятливые девчонки попались.

Почему остались именно эти две, не могу сказать. Видно, это игра случая, но какая жестокая. Одна из них сразу, с первого взгляда, запала мне в душу. На вторую я даже не обратил внимания, хотя ничего не могу сказать против её внешности: она была даже посмазливее на мордочку. Что-то другое, более глубокое, чем внешность, покорило меня, пленило и заставило забыть всё на свете.

Странное это было чувство. С той минуты, как оно поселилось в моём ердце, жизнь для меня наполнилась каким-то новым, радостным смыслом, неким ожиданием чуда, которое сладостно томило моё существо, но в то же время пронзительная тоска сделалась моей спутницей, и я почувствовал, что задыхаюсь в стенах училища, как рвётся к ней моя душа. Мои глаза хотели видеть её, мои уши желали наслаждаться её чарующим голосом, в котором, как ни странно, не было-то и ничего особенного. Я пытался и не мог понять, что влекло с такой неудержимой, всепобеждающей силой меня к этой простой девчонке, какие тайные законы существования и развития всего сущего столкнули нас с ней, и что не даёт мне теперь покоя, но в то же время доставляет радость и заставляет мой ум рождать сладкие грёзы.

Наша первая встреча длилась не больше минуты. Но что это была за минута1 она перевернула внутри меня целый мир, поставив всё с ного на голову. То, что до сих пор казалось важным, ушло куда-то на задний план, а то, что казалось мелочным и второстепенным, стало вдруг самым важным и самым главным в жизни. Смятение чувств: удивление, восторг, смущение, подавленность, тоску, надежду, печаль и радость – вот что испытал я за это короткое время. Мне казалось, что, хотя она и говорила с гришей, но обратила на меня внимание, и я понравился ей, конечно же, больше, чем он. Так мне хотелось. Гриша говорил с ней, а я пытался говорить с оставшейся с ней подружкой чтобы не создать неловкой ситуации, но то и дело посматривал исподтишка в её сторону. Она тоже бросила в мою сторону несколько взглядов, и это обнадёжило меня. А подружка её, хотя я и пытался с ней о чём-то говорить, выглядела во всей этой сцене натуральной дурой, какой-то подсадной уткой, потому что даже ей было заметно, что я не проявляю к её персоне абсолютно никакого интереса.

Но эта волшебная минута кончилась, и мы расстались. Девочки пошли в свою сторону и исчезли за КПП, а мы с Охромовым – в свою. Я тут же поспешил поделитьс впечатлениями, а заодно и узнать, каковы мои шансы на выигрыш. Мне очень тогда хотелось, чтобы интерес Гриши к Ней был чисто спортивным и не выходил за рамки подготовки к вечеринке. Но как я жестоко ошибся.

-А эта, с которой ты болтал, как тебе, ничего? – спросил я у приятеля, стараясь сохранить спокойствие в голосе.

-Да, ничего, – ответил Гриша.

-А о чём вы с ней говорили?

-Да, так, телефон у неё взял, – ответил он со спокойствием и какой-то уверенностью, приведшей меня в уныние. Телефон – это был серьёзный козырь в его руках, лишавший меня практически всех видов и амбиций. Но от этого я лишь почувствовал желание втретиться хотя бы ещё раз с ней во сто крат большее, чем испытывал до этого. Мне не хотелось даже на миг представит, что это была наша последняя встреча. Однако, что я мог поделать. У Гриши было гораздо больше опыта по части, как заводит знакомства, тем более, что мой опыт стремился к нулю.

-Слушай, вы хоть за дискотеку с ней договорились? – попытался я подействовать на совесть друга.

-Я сказал, что позвоню ей, и мы обо всём договоримся, – ответил Охромов тоном, дающим понять, что разговор на эту тему ему не очент-то приятен.

Вот так вё это и случилось. Потом я несколько дней томился в неведении, пытаясь окольными путями выяснить, как обстоят у друга дела на фронте общения с Той, которую я никак не мог забыть. Я впервые в жизни жутко ревновл. Мне казалось, что всё получилось очень несправедливо, что не Гришка, а я должен был с ней познакомиться, и я хотел и не знал как исправить эту ошибку судьбы. Я тогла ещё думал, что судьбу можно кроить и перераивать по своему желанию. Но судьба никогда не ошибается. Она не бывает ни права, ни виновата, она такова, какова есть, только и всего. Её не исправишь, каак не спрямишь горбатого.

Да, я жестоко страдал и мучался, и сам не знаю как по прошествии нескольких дней мучений подошёл к Охромову и сказал, что Она не тоже нравится, и я хочу знать её телефон. Гриша ответил, что телефон надо было подходить и брать тогда, а теперь требовать его у меня нет никакого права. Не помню, каким образом, всё-таки уговорил его поделиться со мной её телефоном. Даже то нижение, в котором я нахдился при том разговоре, осталось для меня незамеченным. Охромов всё же снисходительно угостил меня телефончиком, но предупредил, что уже звонил ей, и у них уже наметилось кое-какие отношения.

Тем же вечером я попытался позвонить Ей, но, услышав в трубке её волшебный, мягкий, чарующий голос, произнёсший тихо и вежливо: «Аль-лё, я вас слушаю», – я потерял дар речи и не смог ничего ответить, только положил на рычаг трубку, но тут же почувствовал острую больв груди и неописуемую злость на себя за своё молчание и малодушие, снова взял трубку и снова, услышав её вежливый ответ, положил на место. Так я звонил, пугался, бросал трубку и снова звонил Ей до тех пор, пока, наконец, это Ей не надоело и она не сказала:

-Если вы хотите поиграть в кошки-мышки, то делайте это где-нибудь в другом месте. А мне больше не звоните, я всё равно трубку не подниму.

Так и закончила мои терзания у телефона, причём интонацияеё очаровательного голоса нисколько не поменялась и осталась такой же вежливой и до безумия предупредительной. Я так вообще с ума сошёл, и, хотя разговора вовсе не состоялось по причине моей великой робости, которую я так и не смог побороть, я не смог заснут всю ночь, находясь под сильнейшим впечатлением. Я вспоминал звуки Её голоса, слова, что она произносила, доставляли мне удовольствие одним лишь тем, что остались в моей памяти, что она вообще соизволила со мной говорить, даже не догадываясь, кто её беспокоит в столь позднее время.

Я лежал в своей постели и радовался, вспоминая звонки по телефону, хотя не было в них ничего достойного, и настраивался позвонить следующим веером и сказать Ей всё-всё-всё. Больше всего я боялся, что опять не смогу говорить. Так оно и получилось.

Следующим вечером я снова не смог сказать в проклятую телефонную трубку ни единого слова. И, удручённый этим, решил никогда больше на звонить.

А межд тем Гриша продвигался в отношениях с Ней всё дальше, и не скрывал от меня этого. Она приходила к нему на КПП, и всё у них складывалось очень хорошо. Однако, и он допустил оплошность.

Как-то, в то же время, наш курс устроил дискотеку в училищном спортивном центре. Был там я, был там и Гриша, но мы были в разных кампаниях, и я-то уж был уверен, что Охромов пригласил на этот вечер и Её. Однако же я ошибся. После вечера через несколько дней он разоткровенничался со мной и признался, что «капитально обломался». Оказывается, на той дискотеке он был с другой подружкой, которой собирался дать от ворот поворот, и сделал это именно тогда. Но Она сама, без приглашения, пришла тогда на тот вечер с какой-то подружкой, и целый вечер наблюдала за ним, как он танцевал с другой девушкой. На следующий день Охромов позвонил Ей, а она спросила, с кем он был на вечере и почему не пригласил Её. Он начал оправдываться, но она и слушать его не хотела.

Я почувствовал некое подобие надежды,, весьма унизительное, но тогда мне это было всё равно. Я кказал грише, что хочу држить с ней, что теперь у него с Ней всё равно ничего не получится. Он довольно великодушко согласился, сказав только, что в субботу Она сама придёт на КПП. Сначала с Ней поговорит он, а затем выйду к Ней я. Я согласился.

После той субботы Гриша ушёл со сцены, и Она была полностью предоставлена для моих амбиций. Сначала у меня с ней всё пошло хорошо. Не знаю, как и получилось у меня, но состоялось даже нечто подобное объяснению в любви к Ней. Правда, я не сказал прямо, что люблю, на это у меня, видимо, не хватило духу, но признался, что Она нравится мне.

Мои переживания продолжались до августа месяца и закончились полнейшим поражением, хотя всё это время я пребывал в никогда ни раньше, ни позднее не испытанном состояянии эйфории. Весь мир казался мне сотканным из лёгкой пены, и даже самые большие наприятности, которые и тогда не прекращали меня преследовать, не могли отнять у меня, выбить из души того волшебного чувства влюблённости и томления.

Томление то было особенное, не то томление по вожделенной женской плоти, которое пришло ко мне позднее, вместе с грешным искушением. Это было чистое, светлое томление по будущему, полному грёз, которое всё время ускользало, едва мне казалось, что я вот-вот догоню его. Это было романтическое чувство, которое преобразило весь мир вокруг меня, сделав всё окружающее меня лишь колыбелью, в которой росло и полнилось моё счастье.

Однако первая влюблённость коварна не менее, чем все прочие.

Да, Гриша ушёл со сцены действия и уступил главную роль мне, начинающему. Он всё-таки был намного опытнее в отношениях с женщинами и не сильно огорчался от того, что потерял ещё одну из них, даже не смотря на то, что она ему нравилась. К тому же он был благороднее меняя, а, может быть, и умнее, и с истинным благородством и гордостью покинул этот треугольник. Он не позволил выбирать за себя женщине и поступился ею раньше даже, чем она успела произнести «нет». впрочем, Она так и не сделала выбора. Обстоятелства оставили нас вдвоём. Я был счастлив до безумия, а Она, теперь я могу сказать это точно, решила: «Ну, что ж, раз так получилось…» гриша ей нравился, а остался, как его тень.

Едва мы остались, двое из троих, как она тт же начала уезжать на выходные и праздники, когда я мог её увидеть, то в деревню к бабке, то в Харьков к сестре, которая училась там в институте. От этого мои страдания невероятно усиливались и обострялись, а потом, чтобы заглушить их и хоть немного отыграться, я познакомился случайно с другой девчонкой, которая подвернулась мне при первом случае и, хотя нрав мой упорно сопротивлялся этому насилию, начал усиленно культивировать с ней отношения, ходить с ней по выходным в город, на дискотеки, в бары. В один из выходных, когда я прогуливался со своей новой знакомой по одной из центральных улиц города, а Она была в оъезде в очередной раз, нас «засекла» та самая Её подружка, с которой она остановилась в училище во время нашего знакомства. Мне сделалось нехорошо, как последней шкоде, и я произнёс вслух, что это конец, но моя спутница не поняла, что я имею в виду.

На следующий день я позвонил Ей с самого утра, – она должна была приехать ночным поездом накануне, – и сказал, что гулял вчера с кампанией, однако так и не набрался смелости сказать спасительное: «Там была одна симпатичная девчонка, потом мы отделились от осталных и гуляли по городу одни, но, в конце концов, я с ней расстался, потому что не могу забыть тебя, хотя ты не очень жалуешь меня своими появлениями». Скажи я тк, и всё было бы по-другому. Но я не смог тогда сказать это.

Потом Она узнала от своей той самой подружки, что я был в Её отсутствие в обществе какой-то симпатичной девушки, и всё пошло прахом. Мы поссорились, и я целых две недели крепился, чтобы первы не позвонить Ей, но всё же не выдержал – позвонил. Мы помирились, но теперь мои отношеги с другой зашли неожиданно далеко, и я не знал, что и делать.

Два месяца я не мог сделать окончательного выбора. Отношения с Ней питались моей привязанностью, а отношения со второй держались на том, что я ценил её тягу ко мне и тоже хотел не только любить сам, но и кому-то нравиться, тоже иметь, так сказать, барометр собственной популярности у противоположного пола, чтобы определять свои шансы на успех, свой базис и потенциал. Я расстерял за эти два месяца своё волшебное чувство и потерял всякое довеие у обоих, потому что обеими сторонами был уличён в «неверности».

Дв месяца бесплодной растраты своих чувств, и август поставил всё на свои места. Случилось то, то и должно было произойти. Та, вторая, ушла, нашла в себе силы уйти, потому то поняла, что нисколько мне не нравитс, и что я настолько неблагодарен, что даже не счёл нужным отказать ей, что было бы, по крайней мере, честно. А с Ней… с Ней… С Ней всё получилось как в конце настоящего трагического любовного романа.

Всё кончилось тем, что я сидел одним августовским вечером, почти ночью, в подъезде у Её двери, как побитый пёс, и жалобно скулил, пытаясь таким отчаянным способом тронуть Её сердце. Я унижался, и до чего чертовски приятным было то унижение. Я унижался перед любимой женщиной, и чувствовал, что готов унизиться ещё больше, если только она скажет. Ради этого унижения, наверное, а не из-з беспредельного бесстрашия, я мог бы выброситься тогда из окна подъезда, лишь только бы услышал от неё намёк, что это будет Ей приятно. Я готов был стать половиком перед Её порогом, я хотел бытьь её любимой собачкой и послушно бегать за ней на поводке, я мечтал стать бесплотным духом и быть при Ней везде и всегда, даже тогда, когда Она была бы наедине с другими мужчинами.

Об этом, о своём Великом Унижении говоил я с ней в тот вечер. Я знал, что вижу Её в последний раз, что это был Последний вечер моей Первой любви, я чувствовал это, не знаю каким чувством. И от этого я плакал и рыдал, сидя задницей на бетонном полу у Её порога, от этого я говорил с ней так откровенно, как никогда после ни с одной женщиной, от этого я открыто изливал Ей свою душу, препоручая Её воли подобрать её, утешить, или растоптать. Слабая надежда, что мои откровения тронут Её сердце, откроют дорогу в него для меня, ещё теплилась в предсмертной тоске в моей душе, добавляя своей грусти в чашу, переполненную страданием.

Да. То был Вечер. Ураган чувств родился в го сумраке в моей душе и покинул её вместе с горюии слезами. Все угольки надежды погасли. Она не захотела подобрать моего цветка. Не тронули Её и мои страдания. Для Неё видеть их было скорее забавно и утомительно, чем горько, и только из чувства приличия, чтобы не обидеть, она не оказала мне этого, хотя я это понял. Она не подобрала моего Цветка, но и не растоптала его, хотя я просил Её сделать выбор и сделать Это. Цветок моей души так и остался лежать на дороге невостребованный, да так и завял.

Были после этого у меня многие другие женщины, да не стоит об этом. Когда Этого много, об этом уже не стоит, потому что это уже не То. Видел и её я потом несколько раз в городе, да и куда она могла исчезнуть. Но это уже была не Она. И не было больше во мне той любви, что цвела когда-то, рождённая ею. И не одна струна моей души ни разу больше не шелохнулась при виде её…

Но хватит об этом. Я итак сильно отвлёкся от темы и вас увлёк за собой. Извиняюсь.

Глава 10.

Я доволно сильно отвлёкся, предавшись воспоминаниям и увлечась рассказом о своей первой любви. Непростительное послабление ностальгии.

К дьяволу любовь, к чёрту, особенно ту самую, первую. От неё не осталось и следа в моём сердце. Теперь у меня, как и у охромыча, множество подружек, с которыми отношения складываются довольно легко и просто. У нас много общих знакомых девочек, с которыми можно просто повеселиться, сходить, например, в бар, а потом переспать с одной из них безо всяких объяснений и страданий. «Зачем любить, зачем страдать, ведь все пути ведут в кровать?» – не правда ли, хорошая метафора из современного народного фольклёра? Немного пошлая, немного ценичная и губая, как, впрочем, и сам наш простодушеый и незатейливый народ, но столь же верная.

Что касается наших подружек, то они не заставилисебя долго ждать. Не прошло и недели с того дня, когда мы не взяли их с собой в пивбар, а они уже приехали в училище и стали настойчиво вызывать нас на КПП для объяснений. Они были упрямы, и пришлось выйти и объяснить: «Девочки, у нас сейчас очень тяжёлые времена. Извините за наше невнимание!»

«Девочки» «тяжёлые времена» истолковали по своему. Они-то были прожжёные, «опытные», поднаторели в отношениях с курсачами ещё до того, как познакомились с нами, и знали, что такой «трудный пеиод» наступал обычн у большинства курсантов при приближении выпуска из училища. За месяц, два до него наши бравые ребятки, кто не терялся, конечно, начинали рвать всяческие связи с местным женским населением, чтобы не увидиться с его представительницами уже никогда в будущем. И тогда начинались атаки девицами КП, вылавливания, подкарауливания, приёмы у училищного руководства, слёзы, кляузы, угрозы – вона полов вдруг обострялась до предела. В эти дни училище напоминало какой-то дом спасения и надежд, а его управление – арбитраж по восстановлению справедливости и попранной чести.

Лишь немногие курсанты не испытывали затруднений в общении с противоположным полом. Их личный секрет, но они поддерживали хорошие отношения до самого конца, до выпуска, ничего не требуя и ничем себя не обязуя, а потом расходились тихо, мирно и немного грустно.

Двое из «наших девочек» имели на нас с Гришей, вероятно, определённые виды, и поэтому, когда услышали от нас такие объяснения, тут же хотели устроить нам скандал. Но подружки урезонили их, и мы простились, лишь намекнув, что ещё встретимся. Встреча закончилась мирно, мы даже вызвали их на смех, рассказав им несколько занятных анекдотов. С тем и расстались

Но не всем удавалось столь мироно регулировать свои отношения. Одного такого бедолагу судьба забросила в городскую больницу, и он лежал там, «болел», не обращая внимания на то, что шли выпускные экзамены. С тройками его всё равно должны были выпустить, а большего ему и не надо было, лишь бы избавиться от назойливых притязаний одной дамы. И вот, его-то и надо было сходить проведать в больнице, узнать. Как у него дела, как его здоровье, и долго ли он ещё собирается «болеть».

Была суббота, и комбат не мог найти человека, чтобы послать к нему в больницу: все, кого отпукали в увольнение, хотели сходить по своим делам. Кто спешил на дискотеку, кто прошвырнуться в бар в приятной компании, кто сходить на городской пляж, а кто просто пошататься по тёмным углам города в поисках приключений. Вот так и получилось, что, несмотря на   свои обещания, комбату пришлось отпустить меня в город. Для меня же это был единственный шанс вырваться за каенный забор училища. Я сам вызвался посетить больного, впрочем, сознавая, что шансы мои близки к нулю. Но меня неожиданно отпустили, дав, правда, вдвое урезанное по времени увольнение, но всё-таки это была удача.

Наконец-то я вырвался в город! У «больного» я провёл от силы минут пятнадцать, немного поболтав с ним о последних новостях из училища и передав приветы от однокашников. Потом мы расстались. Он тоже куда-то «намыливался» смыться из отделения. Теперь я был свободен, и никто и ничто не в силах было мне помешать устремиться к моей цели.

К счастью, от больницы, куда я ходил , было совсем недалеко до той улицы, куда мне необходимо было попасть. Когда я оказался там, было светло, и от того, что я запомнил ночную орогу, трудно было найти теперь тот дом.

Но всё же поиски не заняли много времени. При свете для мне предстала картина, сильно отличающаяся от виденной мною ночью. Как мне тогда показалось, мы заходили со стариком в некий полудом, полусарай, затервшийся в глубине густого, обширного и заброшенного сада. Теперь я с удивлением обнаружил, насколько неправильны были мои представления. Дом этот оказался длинной одноэтажной пристройкой, примыкавшей самым нелепым образом к глухой стене высокого здания, которого не было заметно ночью. Сад вокруг оказался не таким уж густым и обширным, а выглядел теперь, когда его освещали солнечные лучи, довольно жидковатым и редким.

Стена дома, к которой примыкала пристройка старика, выложенная из красного кирпича, напрочь была лишена окон и тянулась вдоль улицы на добрую сотню, а то и полторы метров. Высоты в ней было этажа три, но нижнюю часть скрывали от обзора с улицы зелёные тучные кроны деревьев прилегающих садовых участков, разбитых по дворам приютившихс рядом частных домиков.

Между тем постройка заинтересовала меня своим происхождением. Как она оказалась здесь? Ведь ни слева, ни справа ничего подобного не было. И тут я вспомнил, что старик не велел мне приходить сюда засветло, но всё же, постов немного в нерешительности у калитки, я открыл её и направился к пристройке.

Она оказалась наглухо закрытой, и там, где, по моим соображениям, должна была быть дверь, через которую мы тем веером проникли внутрь, оказалась глухая стена. Правда, после длительного обследования её я обнаружил чуть приметную щель, вертикально прорезавшую брёвна, а потом на расстоянии, примерно соответствующем ширине двери, и вторую. Они были настолько узкими, что в них невозможно было даже просунуть лезвие бритвы, не говоря уже о том, чтобы и вовсе открыть их.

Я обошёл вокруг пристройки и обнаружил ставни. Но и они были закрыты изнутри настолько плотно, то к ним невозможно было прикопаться.

Прошёл битый час, а я так и не смог попасть внутрь. Все мои попытки были тщетны. В конце концов, я решил удалиться, чтобы не привлекать ненужного внимания ни к себе, ни к этому странному дому.

«Странный какой-то домик, – рассуждал я, не спеша погуливаясь по городу, – видно, старик не зря говорил, чтобы я приходил сюда с наступлением темноты и не совался засветло. Впрочем, откуда я знал, что он имеет в виду. Он мог сказать напрямик, без обиняков, но вот не сделал этого. Ведь он мог просто опасаться, что домом заинтересуются те, кому совершенно не надо знать, где он находится. Так, с виду, здание стоит как заброшенное, и надо выяснить, что оно из себя представляет. Хотя их и не видно, но тысячи любопытных глаз каждый день ищут, чего бы такого узнать новенького, чтобы такое увидеть. И среди них не мало таких, кто не применёт сообщить об увиденном кое-куда за определённую корысть или по своей бесшабашной глупости».

Тут я с досадой подумал, что своим дневным посещением уже, наверное, навёл тень на плетень, и выругал себя последними словами.

Но что же теперь мне оставалось делать? Ждать наступления темноты и снова пробовать проникнуть во внутрь дома старика? Но вдруг окажется, что старик вовсе не умер, как сказал мне, а жив и запер своё жилище изнутри? Что мне тогда делать? Сказать: «Здрасти!»? или тут же пуститься наутёк? Или извиниться за столь поздний визит?

Меня бросило в жар от таких предположений, но потом я подумал, что, собственно говоря, чего мне его бояться? Самое страшное я уже перенёс и испытал, и вряд ли можно было бы меня теперь напугать чем-то в том доме.

Ну, а если старик, действительно, не обманывал мен? Если он в самом деле скончался? Разве шутят такими вещами, как смерть?

В результате всех этих вот рассуждений прыти моей всё же поубавилось, и теперь я мог трезво всё взвесить.

До наступления темноты, а летом это бывает поздно, мне бы никак не удалось остаться в городе, разве что снова пойти на конфликт с комбатом. Этого мне хотелось теперь, когда до выпуска осталось совсем немного времени, меньше всего. Поэтому надо было искать какой-то легальный путь, придуиать что-то такое, из-за чего можно было бы продлить себе увольнение. Что-то необходимо было предпринять, и я, больше не раздумывая и не ломая зря голову, поехал назад в училище, решив: будь что будет. Всеми правдами и неправдами нужно было вырваться на ночь в город.

Народу на улицах была пропасть. Веер выходного дня вытащил всех на улицы, и от этого городской транспорт был изрядно перегружен. Однако, несмотря на это, довольно быстро добрался до училища через полгорода, немного помявшись при этом в троллейбусе.

В расположении батареи было лишь несколько курсантов, по разным причинам не пошедших в увольнение. Несколько фанатиков «секи» резались в комнате отдыха в карты, ни на что не обращая внимания. Несколько приятелей из нашего взвода болтали у себя в комнате на разные пустяковые темы, слушали магнитоон и кипятили в стакане кипятильником воду для чая. А так везде ещё было запустение, и только через несколько часов казарма должна была наполнитьс гулом голосов пришедших с увольнения и делящихся друг с другом впечатлениями курсантов.

Послонявшись по комнатам, посмотрев, кто есть, кого нет, и кстати, заметив, что Охромова нет, я зашёл в канцелярию, где сидел ответственный офицер, командир взвода, и читал какую-то книжонку. Это был молодой лейтенант Швабрин. Его считали «молодым» все курсанты батареи, хотя он и послужил уже почти целый год. Всё дело было было в том, что он очень боялся принимать какие-либо самостоятельные решения, сильно зависел от мнения комбата и других офицеров, а потому и не мог пользоваться среди нас авторитетом и уважением.

Швабрин выпустился из училища всего лишь год назад, несколько месяцев был в войсках, а потом получил вызов в родную обитель для дальнейшего прохождения службы. Ходили упорные слухи, что в войсках его «заклевали» солдатики. Да и по его виду нельзя было предположить что-либо более достойное мужчины. Однако. В общении с курсантами, особенно теми, про которых он знал, что те его не «обламывают» хотя бы из чувства приличия и уважения к его званию, он был натянуто гонорист и напускал на себя неестественной суровости.

Лейтенант Швабрин так увлёкся чтением книжечки, что не заметил, как я вошё в канцелярию, и я имел удовольствие наблюдать несколько минут его детское ещё лицо, не прикрытое маской лицемерия и напускной серьёзности.

Постояв немного на пороге, я кашлянул, желая обратить на себя его внимание, но он не заметил или не захотел просто услышать. Тогда я сказал:

-Товарищ лейтенант…

Он посмотрел на меня так, будто я мешаю ему заниматься каким-то очень важным делом.

-Чего тебе, Яковлев?

Хуже всего было иметь дело вот с такими лейтенантами. Сам ещё в недалёком прошлом курсант, он теперь пытался отгородиться, откреститься от своего прошлого, от того, что он сам совсем недавно был курсантом, носил такие же, как и я сейчас, погоны, ходил в увольнения и, возможно, бегал в самоволки. В его обращении с нами сквозил лишний, ненужный официоз. Видно было, что роль командира даётся ему с трудом, и все его силы идут на удержание как можно болшей дистанции между собой и курсантами. Поэтому общаться с ним было оень тяжело и, уж, конечно же, неприятно.

Но это ещё ничего. Беда в том, что между такой напускной официальностью и тем реальным, что было в его власти, существовала большая дистанция, которую он и сам, наверное, осознавал, но лишь сильнее от этого делался «неприступным» и грозным. К тому же ему и самому иногда смешно было играть свою оль. Человек не был лишён чувства юмора и смотрел на себя иногда со стороны, и тогда он словно забывался и на лие его проступала детская улыбка, предательски подводившая его в самый неподходящий момент. Однако, спохватившись, он мрачнел, как туча, и снова переходил на официальный тон, при этом краснея и нажимая усиленно на «вы». Это совсем не красило его и даже вредило, потму то он становился смешон и жалок, насколько это было возможно. И то, что он пытался скрыть, весьма заметно и недвузначно показывалось наружу, и было видно, что он «зелёный».

Из-за всего вышесказанного курсанты Швабрина не уважали и не любили, считались с ним постольку поскольку и дали ему ряд обидных кличек: Швабра, Зелёный и тому подобные. Клички, впрочем, были у всех офицеров, и самая безобидная и, можно даже сказать, любовная – у комбата: Вася – такая, как его и звали на самом деле, – но у Швабрина, в отличии от других, они лишь подчёркивали, насколько его не уважают.

Нельзя сказать, чтобы мы очень любили комбата, скорее такую мягкую кличку ему дали из-за страха. Боиться – значит, уважает. Горе было бы тому, кто осмелился сказат про комбата что-то в оскорбительном тоне: это какими-то путями доходило до старшего лейтенанта Скорняка, и он не прощал обидчику. А от лейтенанта Швабрина не зависело ничего ровным счётом, он и сам от себя не зависел, а делал только то, поступал только так, как говорил комбат. Может быть, он думал, что от этого курсанты будут его уважать, так как он с комбатом заодно, но его авторитет только проигрывал от такого лизоблюдства и рабской зависимости от чужого мнения.

Другие командиры взводов в разной степени, конечно, кто больше, кто меньше, брали на себя ответственность и принимали самостоятельные решения. С ними можно было договориться по настроению, чтобы хоть на часок отпустили в увольнение, даже, если против этого есть веские возражения. Конечно, они рисковали, но не боялись этого с таким страхом, как Швабрин, который бледнел до смерти, если его ругал Вася, будто сам господь Бог метал в него громы своего гнева. Он всячески избегал принимать самостоятельные решения и, обязательно на кого-то ссылаясь, отсылал к начальству повыше.

Так получилось и в этот раз. Швабрин выслушал меня и, разведя руками, сказал: «Ничем помочь не могу. Хотите, обращайтесь к дежурному по училищу, хотите, идите домой к комбату, только вряд ли он вас отпустит».

Да, уж это точно он подметил, что идти домой к комбату было бесполезно. Но всё же я последовал его совету и направился к дежурному по училищу, потому что большего от лейтенанта Швабрина ждать было нечего.

«Ну и дурацкая же у него фамилия!» – подумал я, выходя из казармы.

В дежурке сидел, читая газету, толстый, обрякший майор, преподавательс кафедры «Защита от оружия массового поражения, ЗОМП, одним словом. Он был тучен, красен лицом и пыхтел под бреенем своего веса, как раскочегаренный самовар.

Входя, я хлопнул дверью, и майор глянул на меня из-под своих косматых, нависших над глазами бровей, потом спросил:

-Тебе чего, юноша?

Отвисшие щёки его при этом затряслись, а сизые мешки под глазами набрякли от усилия, с которым он разговаивл.

«Ничего себе, юноша», – подмал я, а вслух произнёс:

-Мне бы в увольнение, товарищ майор.

-Ну, – кивнул по-лошадиному головой дежурный по училищу, -а чего же ты ко мне припёрся? У тебя комбат есть, есть ответственный офицер в батарее. Есть, наконец, командир взвода. С ними и решай вот этот вопрос. Кто я тебе такой, чтобы отпускать тебя в увольнение? Да и поздновато ты в увольнение собрался.

Майор глянул на часы, попробовал качнуться на стуле, но вовремя опомнился и потому оттолкнулся от пола лишь слегка, иначе бы хрупкий и к тому же расшатанный стул не выдержал бы его туши и завалился бы при попытке покачаться на нём, как когда-то, в детстве, наверное, это делал каждый.

«Действительно, чего ты к нему припёрся?» – спросил я себя, потому что это на самом деле было глупо, однако отступать было некуда и потому я продолжил упрашивть майора:

-Да, понимаете, товарищ майор… В увольнении я уже был… Но мне на ночь нужно. Отпустите, пожалуйства.

-На но-о-очь? – протянул офицер. –Ну, тогда, тем более – только твои командиры могут решить этот вопрос.

Он немного помолчал, но потом, видимо, любопытство взяло верх.

-А в чём дело-то?

-Да, ни в чём, – я кипел от досады, понимая, что лишь попусту трачу время, -девушка ко мне приехала. Из другого города, а я не знал. Вот только недавно нашла уилище и вызвала меня на КПП.

-А-а-а. Девушка. Издалека, говоришь?

-Я же говорю, что из другого города.

-Да, дело, конечно, серьёзное, – майор явно затруднялсяя что-либо мне ответить. –Ну, и что же… Пойди, объясни… Кто там у вас из офицеров есть? Есть офицер-то ответственный?

-Да офицер-то есть. Но только, понимаете, он сам никогда ничего не решает. Боится ответственности. Вдруг что не так сделает.

-Ну, а я тут при чём? – жабьи глаза офицера, обложенные пухлыми, болезненными мешками, вопросительно уставились на меня.

-Так он меня к вам отослал. Говорит, иди к дежурному по училищу, пуст он отпустит, если хочет.

-Ну, скажи ему, что я разрешаю, – дежурный снова взялс за газету, – пускай тебя отпустит, раз такое дело.

-Да он мне не поверит на слово, вы позвоните ему, пожалуйста, товарищ майор.

-Ладно, – согласился офиер, продолжая читать газету, -иди, я позвоню.

-Спасибо большое, – поблагодарил я его.

Мне, конечно же, хотелось, чтобы он позвонил при мне, но навязываться сейчас, надоедать своим присутствием, сердить старого, больного человека было мне совсем не нужно, поэтому я аккуратно притворил дверь и вышел в коридор.

Едва я вошёл в казарму, как тут же натолкнулся на взбешённого Швабрина. Видно было, как перекосило злобой его лицо, но он ничего не мог сказать мне и только молча сунул в руку увольнительную записку. Пряча её в карман, я подумал с беспокойством: «Что завтра скажет коимбат? Уж эта тварь ему несомненно настучит!»

Через пять минут я был уже далеко от училища. Несмотря на летний долгий вечер, на улице уже смеркалось, сгущались сумерки, и я с досадой подумал, как всё-таки много времени отнял у меня Швабрин.

Вскоре я был на той самой улице, где стоял ом старика. Добрался я без особых затруднений, за исклчением того, что теперь был в форме, и ко мне два раза пытались прицепиться подвыпившие пацаны, блуждающие по городу в поисках ккого-нибудь злого веселья и развлечения. Однако оба раза всё кончилось довольно мирно, первый – потому что я не ответил на их хамские выпады в свой адрес и, как всегда, в адрес военных вообще, а второй – потому что быстро ретировался, прикинув, ччто шансы далеко не в мою сторону.

Было уже довольно темно. Улица выглядела, как и в первый раз, безлюдно и путынно. Ни одного еловека, ни кошки какой-нибудь, ни собаки – никого. Только я один, будто вышел на обставленный кауфляжным пейзажем городской улицы театральный подмосток, когда действие уже кончилось или ещё не началось вовсе. Кругом тихо, пусто, мёртво, даже собаки во дворах не лают почему-то, а притаились и, кажется, что не дышат.

Несколько тусклых уличных фонарей испускали тусклый жёлтый свет, делающий всё вокруг ещё более неестественным, бутафорским. И я один , как в сцене с привидениями: никого не вижу, но чувствую, как сама темнота вперилась в меня своими очами.

Вокруг была тишина. Ни дуновения ветра, ни шелеста листьев на деревьяхне нарушали немоты. Сквозь плотно закрытые ставни домов ни один луч света не проникал наружу. А был ли вообще свет в этих домах? Уж не очутился ли я вдуг в какой-то заколдованной деревне, где прячутся за окнами страшные упыри и вампиры?

Кругом было мёрттвое пространство, и я на нём, открытый, незащищённый, как мишень, приготовленная для расстрела. Страшно, жутко страшно от чего-то сделалось мне. Я ощущал, как гнетёт предчувствие встречи с чем-то сверхъестественным, и от этого душа полнилаь животным страхом. Что-то гнало меня вперёд, что-то заставляло меня идти навстреччу этому неизвестному. Я не мог дать себе отчёт, что за чувство не давало мне повернуть обратно и разрывался от мечущегося во мне ужаса. Но он не в силах был поороть то, что толкало меня вперёд. И я шёл, сам не соображая, как это у меня получается.

Вот уже показалась и калитка в знакомый двор, я толкнул её и оказался под сенью тени деревьев, задерживающих своими кронами свет фонарей.

Безотчётный ужас, вызванный игрой моей бурной фантазии, тут же пропал, так же быстро, как и появился, и я снова стал вполне вменяемым человеком.

Впереди была кромешная тьма, она делалась вё гуще и гуще по мере моего продвижения наугад вглубь сада.

Наощупь продвигаясь вперёд и ничего не видя вокруг, я вдруг руками почувствовал прикосновение к шершавой деревянной поверхности бревенчатых сеней здания, и через некоторое время, руководствуясь лишь интуитивными воспоминаниями из того вечера, нашёл то место на стене, где должна была находиться дверь. Здесь я толкнул от себя, упёрся, и дверь отворилась, как и в тот раз, что мы были со стариком. Передо мной разверзся тёмный провал входа, и тот час страшные воспоминания давно минувшей ночи нахлынули в мою память. Мне снова сделалось не по себе, я почувствовал себя один на один с неведомым миром, в который заказана дорога едва ли не всем живущим, но который пиоткрыл свои тайны для меня, остановив на моей персоне свой выбор.

Я поколебался на пороге, но всё же шагнул за порог и оказался внутри дома, в темноте, прорезаемой лишь едва пробивающимся с улицы светом фонарей.

Желтоватый, призрачный и тусклый свет от спички, коробку которых я в последний момент захватил с собой в казарме, осветил уже знакомую картину кучи хлама и мусора, заалившие собой всю прихожую или сени, если точнее. Пробираясь по ним, я полез вглубь доа, ассуждая о хитроумном устройстве, наддёжно запирающем дом на день и делающим вход в него свободным ночью. Конечно же, ничего сложного в нём не было, если иметь хоть немного понятия в радиоэлектронике и знать, как собираются управляющие схемы на фотоэлементах или оточувствительных полупроводниковых элементах комутации и управления током. Не понятно было другое: как блокировалась дверь, если в дом пытался проникнуть посторонний, и блокировалась ли она вообще на этот случай? Неужели ночью доступ в такой необычный дом был свободен и общедоступен? Что-то мне в это не верилос, но ведь и никаких распознавательных систем типа «свой-чужой» на пооге мне не встретилось. Ничто не остановило меня, не потребовало ни подать голос, ни показать, к примеру, ладонь или зрачок глаза в окуляр электронного дешифратора распознавателя. Я вошёл в дом совершенно свободно и беспрепятственно. Но мне не хотелось верить, что, едва наступит ночь, и такми образом во внутрь этого дома может попаст любой, кто не боится и пожелает это сделать. Что-то должно было остановить дерзкого чужака, но что?

Светильник «летучая мышь» попался мне на глаза очень быстро, едва я преодолел завалы из хлама. Он любезно висел на гвоздике, готовый услужить мне и подсветить путь по тёмным лабиринтам дома. Внутри его корпуса плескался керосин, и я мысленно поблагодарил того, кто его приготовил за проявленную заботу.

Немного повозившись с лампой, я зажёг её фитиль, и пошёл вперёд в неверном, скорее слепящем, чем освещающем свете, испускаемом ею. Я шёл прямо и прямо, никуда не сворачивая, преоолев так несколько проходных комнат, и, прикинув примерное расстояние, пройденное мною, сравнив его с той длинной пристройки, которую я определил ещё днём, понял, что прошёл её всю и скорее всего нахожусь в здании, к которому она примыкает.

Я стоял на перекрёстке, потому что здесь образоввывался некий коридор, из которого можно было направиться на все четыре стороны. Вернее, это была комната, но очень большая. И тут я увидел посередине её стол, знакомый стол, покрытый красной скатертью, и подробности того вечера снов всплыли в моей памяти одна за другой.

Я вспомнил ужасную погоню и полуночные разговоры, своё барахтанье над страшным и непонятного назначения колодцем и блуждание среди стеллажей, заполненных какими-то книгами, папками и бумагами. Не ускользнули от меня и другие подробности того приключения, и крупные мурашки пробежали по телу. Меня бросило в лёгкий озноб.

Мне захотелось позвать старца, но я испугался. Окружающая темень гнела меня, давила своей непроницаемостью, и стоило неимоверных усилий выдавить из горла не то, что крик, а хотя бы звук живого, нормального голоса. Да и стоило ли вообще кричать и звать? Если старик был жив, то сам бы нашёл меня, увидев свет керосинки.

Постояв среди комнаты у стола с красной скатертью, я вспомнил направление своего бегства и направился туда снова. Горы обвалившейся в тот раз с полки шкаа бумаги были прибраны обратно, всё приведено в порядок.

Я открыл дверь, ведущую в колодец, и заглянул внутрь. Слепящий, тускоый свет лампы не разогнал сгустившейся здесь тьмы, и я ничего не увидел.

Пришлось снова вернуться в комнату, которую я про себя назвал гостинной, и уже оттуда пошёл, вспоминая дорогу, в библиотеку, которую хранил старик. В одной из её комнат я блуждал, убегая от старика по дому. Теперь, найдя её, я прошёл дальше по коридору и увидел, что таких комнат довольно много, и везде было интересно. На стеллажах стояло множество книг, какого я ещё никогда не видел. Встречалось много рукописей. Их листы были собраны в папки или просто скреплены огромными скрепками, или прошиты.

Я растерялся от такого великого скопления книг, и даже не знал, откуда начать их осматривать, да и стоило ли, вообще, это делать. Однако на каждом стеллаже был алфавитный знак, и, ориентируясь по этим буквам, решил прежде всего посмотреть, нет ли здесь случайно рукописей или книг моего отца. Ведь, насколько я помнил, старик что-то упоминал о моём отце.

Когда принялся разбираться, то заметил, что книги стоят в алфавитном порядке. По названиям, а рукописи – по фамилиям авторов. Поэтому, если у отца и были какие-нибудь книги, то они были недоступны мне из-за того, что я не знал их названий.

Я взялся за рукописи. В темноте, лишь слегка рассеиваемой светом «летучей мыши», я, словно крот, копошился среди полчищ бумаг, запуская свои пальцы в мнущиеся и рвущиеся листы, в их ряды, доставал оттуда страницы или целые пачки исписанной бумаги, вглядываясь в названия авторов, если это было возможно.

Наконец, я вытащил аккуратно перевязанную тесёмочкой, завязанной на бантик, толстую папку и чуть не выронил её из рук от удивления, потому что неожиданно для себя увидел на её корке свою родную фамилию. Дызание перехватило, и сердце возбужждённо заколотилось в груди. Наконец-то, наконец-то я нашёл то. Что часто даже в тайне для себя мечтал отыскать. Рукопись моего отца. Это был его след на этой земле, плод его творения, его мысли.

Во мне проснулась гордость, граничащая с зазнайством, и, если бы сейчас кто-нибудь имел неосторожность находиться со мной рядом, я бы не удержался от того, чтобы не похвастаться ему в самой неприличной форме. Но всё же не это было главное. Теперь я догадывался, что отца упекли в тюрьму именно вот за такое. Теперь я мог узнать, что беспокоило, волновало его, хоть немного проникнуть в его внутренний мир, вход в который был закрыт мне уже с давних пор. Вероятно, в этой рукописи было много интересного и замечателного! Да, даже тот факт, что она вообще существовала, что был доказательство того, что мой отец был человеком не только мыслящим и уже потому неординарным в нашем обществе, но и записывающим свои мысли, что было намного примечательнее и удивительнее. Согласитесь, мало у нас в стране людей, которые бы утруждали себя писаниной, если это не связано с ихх профессией, если они не учёные и не писатели, к примеру.

Я поставил на стол лампу и поднёс папку к свету, а потом сдул с неё толстый слой пыли, постучав предварительно по ней рукой, развязал бантик, снял тесёмку и… увидел, что рукопись эта вовсе не принадлежит моему отцу. На первой странице значились инициалы его однофамильца: «Яковлев Тарас Богданович». А ниже было и название «Признание и милосердие».

«Тоже какой-нибудь бедолага,» – подумал с большим разочарованием, и мой интерес к рукописи сразу же пропал.

С досадой я швырнул папку на пол так, что она раскрылась от сильного удара и страницы чьего-то труда зашелестели, разлетаясь, рассыпаясь под ногами. Мои поиски были продолжительны, но уже без особого энтузиазма, с которым начинались. Теперь мне встретились ещё четыре одноамильца моего отца, и удивился, насколько богато ими собрание, помещённое в этом подвальчике, в непригодных для длительного хранения условиях, обрекающих, может быть, весьма редкие и ценные вещи и труды на быструю и скорую порчу и гибель.

Совсе уже было отчаявшись что-либо разыскать, я тут заметил красную картонную папку, которая была не на полке, а валялась внизу на полу под стеллажом. Как туда попала – непонятно. Я к тому же поставил на неё свою лампу и, странное дело, не заметил даже.

Я снял с неё лампу, поднял, а потом прочитал посередине Яковлев Платон Исаакович.

Не задумываясь, я решил забрать её с собой. Вё-таки она нашлась, эта рукопись. Мне не терпелось её прочитать. Я решил побыстрее покинуть этот дом. Сегодняшней находки мне показалось вполне достаточно.

Я покинул библиотеку, прихватив с собой кроме рукописи отца ещё несколько других наугад. Теперь я возвращался по всё-ткому же огромному и загадочному дому, держа в одной руке под мышкой несколько пухлых папок, а в другой впереди себя лампу «летучая мышь», освещавшую мне дорогу тусклым слабеньким язычком пламени.

Возвращаясь тёмными коридорами и комнатами здания, я обратил внимание на несколько лестниц, ведущих вверх и вниз. Их тёмные провалы манили и пугали меня одновременно. Мне было любопытно и страшно, но опасаясь заблудиться, я ни разу не свернул со знакомого уже пути, кто его знает, в какие лабиринты и хитросплетения могли они завести.

Вскоре я вновь очутился в «гостинной», положил бумаги на стол и посветил себе на часы керосиновой лампой. Было уже около трёх часов ночи. «Странно, – подумал я, -неужели я провозился с бумагами так долго?» Время пролетело незаметно, как один миг, и близился рассветный час.

Впрочем, до утра оставалось ещё четыре аса, и при желании я мог заняться дальнейшим исследованием лабиринтов этого дома. Я чувствовал, что в этой темноте от меня прячется ещё много неоткрытых, но интересных тайн. Как это было ни страшно , но мне хотелось заглянуть в тот колодец, куда я чуть не свалился, и, главное, посмотреть, что находится на его дне. Я помнил, что старик каки м-то образом спускался вниз и открывал там дверь в его стене, высматривая что-то в глубине. Мне тоже захотелось туда заглянуть.

Любопытство победило, ободрённое тем, что времени было уже далеко заполночь и близился рассвет, и я направился в коридор, по которому когда-то убегал от своего ночного знакомого. Пройдя по нему довольно далеко, я пришёл к его концу, где увидел зияющий чёрный провал круто уходящего вниз свода потолка над лестницей.

Осторожно ступая по чугунным литым ступенькам, наверное столетней давности изготовления с литыми узорами в виде цветов и веток с листьями, уходящим винтотом вправо, по спирали спускаясь вниз, я очутился в сыром кирпичном коридоре с неоштукатуренными стенами. Кирпичная бурая кладка, шершавая и плохо выложенная, гасила и без того тусклое отражение от лампы, и от того вокруг сгустилась совсем уже непроницаемая тьма. Сырой кирпич словно впитывал слабенький свет от язычка пламени. Я не видел почти, но зато чувствовал, как под ногами на цементном полу расползались во все стороны, хрустели под моими ботинками какие-то твари, поблескивающие на свету своими смолянистыми, жирно-чёрными хитиновыми панцирями.

Сориентировавшись, я увидел, вернее, угадал в сумерках немного впереди и справа сбоку железную проржавевшую дверцу, видимо, ту самую, которую открывал старик в тот далёкий, теперь уже казалось, вечер. По конструкции она напоминала многократно увеличенную заслонку печки-буржуйки: такие же примитивные петли подвески, эдентичный запор-засов, та же простота и грубость работы.

Я попытался открыть её и сильно перепачкался в ржавчине. Но это уже не могло остановить меня, хотя я и слыл чистоплюем, не любившим мараться в грязи. Я приналёг и услышал пронзительное визжащее скрипение несмазанных петель, гулко раскатившееся по сводам колодца и коридорчика. Его противный, неприятный и страшный отзвук, спугнувший тишину темноты, заглох где-то наверху.

Я просунулся в чёрную образовавшуюся дыру, выставляя вперёд себя светильник.

Внизу, не так далеко, может быть, метрах в двух, а то и меньше, я увидел своё отражение. Там в невозмутимом покое стояло чёрное зеркало воды.

Стенки колодца внизу слегка сужались. Осматривая их, я обнаружил прямо под дверью чуть ниже, может быть, в метре, в полутора метрах, выход небольшого, с полметра в диаметре лаза, отгороженного сверху металлической решёткой от двери. Я нагнулся ниже и заглянул туда, насколько это было возможно.

Свет лампы выхватил из темноты обложенный булыжником ход. Я наклонился совсем низко к решётке, почти коснувшись её, желая заглянуть поглубже.

Внезапно из темноты показалось нечто, напоминающее не то крокодила, не то свиное рыло. Я содрогнулся о испуг и неожиданности всем телом и чуть не выпал за решётку из двери. Нечто, показавшееся из темноты лаза, высунулось ещё больше, и я теперь уже навернякаувидел длинную, толстокожую морду крокодила. Его маленкие глазки, торчащие из кожистых мешков, ослеплённые светом лампы, как ни был он тускл, смотрели куда-то мимо, нижняя челюсть, пожёвывая, отвисла, обнажая неровные, но мощные, страшные и многочисленные кривые зубы-крючья.

В оцепенении я смотел на него, не в силах шелохнуться.

Тварь пребывала в неподвижности несколько секунд, а затем резко метнувшись с места, бросилась на решётку, целясь, видимо, в слепящую лампу.

Я отпрянул от решётки, опомнившись от испуга, а крокодил плюхнулся в воду. Мне показалось даже, что я слышал, как лязгнули челюсти его пасти. Раздалсмя сильный шум, полетели брызги. Несколько капель, наверное, попало на стекло «летучей мыши», и оно тут же лопнуло. Лампа зачадила через трещины в стекле и через несколько мгновений потухла, будто тже испугавшись случившегося.

Всё погрузилось во мрак, в котором было лишь слышно плюханье внизу, где в воде барахталась мерзкая тварь. Не желая больше испытывать судьбу, я тут же захлопнул дверь, грохнувшую металлом, закрыл её на засов и, рухнув на землю, сидел так долго-долго, приходя в себя и прислушиваяь к плёскам в колодце. Теперь мне было ясно, зачем там решётка, и что говорил старик, уверяя, что я был на волосок от смерти.

Глава 11.

Из дома я выбрался, когда на востоке уже начала заниматься малиновой полоской у горизонта заря, постепенно разрастаясь на всё небо. Вышел, и вовремя, потоу что дверь тут же наглухо захлопнулась за мной, и в стене снова н осталось даже щели, напоминающей о её сущестовании, как вчера днём.

Не помню сколько времени просидел я внизу в беспамятстве и полуобмороке. Потом, когда всё прошло, на ощупь, в потёмках с трудом выбрался я наверх. От сильного испуга даже сердце разболелось так, как ещё никогда не болело. Так же наощупь я нашёл стол и взял с него свои бумаги: несколько пухлых папок.

Теперь, когда я стоял на улице и дышал прохладным утренним воздухом города, к сожалению, отдалённо лишь напоминающем свежий, это было всё равно невообразимо приятно.

Многочисленные заводы ещё не включили на полную мощь свои труб-коптилки, и можно было насладиться хотя бы подобием первозданной чистоты даже слегка пьянящего кислорода. Конечно, это была не деревня, но и не та атмосфера, что давит в разгаре дня тяжёлыми смесями многоччисленных выхлопов.

Стрессовое состояние постепенно прошло, улетучилось, убывая с каждым вдохом уличного воздуха. Вокруг был зелёный, обыкновенный с виду сад в нормальном, незагадочном, обыкновенном городе, и, глядя на него, трудно было поверить, что могло быть нечто подобное вообще тому, что произошло прошедшей ночью.

Скоро будет утро, потом наступит день, я вернусь в училище. Пусть это и сулит мне некоторые неприятности, возможно, большие, но это привычно, это неопасно, и потому радует своей неизменностью и привычностью.

Рассуждая так, я стоял у стены, как вдруг услышал позади сбя негрромкий скрип и лязг. Видимо, сработали какие-то хитроумные запоры, реагирующие на солнечный свет, и входная дверь была теперь наддёжно заблокирована. Да. Опоздай , наверное, я на несколко минут, и сеидеть мне в этом домике до следующей ночи, пока снова не потемнеет.

Стрелки на моих часах двигались к семи, и я заспешил в училище, потому что снова мог опоздать.

Однако всё обошлось благополучно. Вернувшись безо всяких особых приключений, я засунул папки в свою тумбочку, быстро переоделся в запасное обмундирование и даже встал в строй взвода без опоздания, до того, как объявили начало утреннего осмотра.

На занятиях ко мне подошёл Охромов.

-Ты где пропадал сегодня ночью? – спросил он.

-Да, так, в увольнение ходил, – ответил я уклончиво. Делиться на этот раз своими переживаниями мне почему-то не хотелось.

-А я тебя искал, искал. Гляжу – тебя вечером нет, а потом и на отбое. Ну, думаю, артист, видать у Швабры до утра отпросился! Как это тебе удалось?

-Да так и удалось. Надо было сходить, вот и отпросился.

-А-а-а. Ну, молодец! А я тебя вчера ищу, ищу. Где запропастился – фиг его знает. Ну, ладно, я вот что хотел. Люди дело предлагают…

-Ты опять за своё?

-Да ты пойми, – начал волноваться Охромов, – дело-то пустяковое. Ну, плёвое совсем. Сделать-то надо пару пустяков: закидать в машину макулатуры полтонны, а заплатят нам за такую простенькую работёнку бешенные деньги: каждому кусков по десять.

-Да, деньги и вправду сумасшедшие, – согласился я. – но мне не вериться, что на постой макулатуре можно столько заработать.

-Да я тебе говорю…

-Слушай, может мы полтонны денежных купюр будем с тобой загружать, что нам столько заплатят? – спросил я язвительно. –Подъедем к банку, вскроем сейфы и вперёд – греби лопатой? Ты не поинтересовался, случайно, где вкалывать будем?

-Гллупости какие ты говоришь! – возмутился Охомов. –Тебе дело предлагают, я ты…

-Что-то не нравится мне это дело. Может поэтоу я глупости и говорю. А что – нельзя было им грузчиков где-нибудь в другом месте поискать, кроме как без пяти минут офицеров запрячь?

-Подумаешь, офицер нашёлся! Я откуда знаю – можно было или нельзя. Значит – нельзя. Может, в этом деле какой-нибудь особый секрет есть, который другим доверить нельзя.

-А нам можно? Да? А я сейчас пойду и разболтаю. Что ты на это скажешь?

-Ну и иди, дурак! Кто тебе поверит? На меня покажешь? Я скажу: «Он больной, а я ничего знать не знаю!» А потом тебе ещё морду наквашу, уж будь уверен… Эх, ты! Я тебе, как другу, как товарищу. А ты? Как падла последняя! Ты мне в последнее время вообще перестал нравиться. Я тебя не понимаю, ты это чувствуешь?! Я тебя не могу понять! Я не могу додуматься, что тебе нужно. А мне всегда казалось. Что мы с тобой душа в душу живём!

-Хорошо тебе казалось, – его придирки и обзывательство взбесили меня, и с подчёркнутым апломблм сказал, -мне тоже это казалось, да оказалось…

-Что? Что оказалось, а?

-Да то и оказалось, что ты в картишки играешь, а я не знаю, долг имеешь в пятнадать тысяч, а я не знаю, приятелей каких-то странных завёл, которые за макулатуру готовы в золоте искупать. Странные какие-то… А мне ведь тоже казалось.

-Дурак – ты и есть дурак, -снова оскорбил меня Охромов. –Подумай, лучше, как тебе свой долг откупить.

-Не твоё дело. Сам как-нибудь выкручусь.

-Ну-ну, смотри, знаем мы таких шустрых, – Охромов развернулся и пошёл прочь.

После занятий, вечером, на самоподготовке, когда ничто уже, казалось, не предвещало бурю, еня вызвал к себе комбат.

-Яковлев, – сказал он, когда, постучавшись, я вошёл в канцелярию и произнёс оставшееся без ответа «Разрешите?», -Ты почему до утра ходил в увольнение?

-Как почему, товарищ старший лейтенант? Меня же отпустили.

-Кто тебя отпустил?

-Дежурный по училищу.

-А при чём здесь дежурный по училищу? Кто имеет право отпустить тебя в увольнение?

-Вы… Так вы же сами меня вчера отпустили, – произнёс я, сам почувствовав, что приплыл кораблик мой бумажный, да только не туда.

-Товарищ курсант, я вас отпускал всего на два часа и о по делу, по поручению. Я же обещал вам, что до выпуса из училища вы больше не будете ходить в увольнения за свой проступок? Это не говоря уже о том, что я ещё кое-что для вас устрою. Вы вчера, воспользовавшись моим отсутствием, пошли и нажаловались дежурному по уилищу, поплакались, что к вам девушка из другого города приехала. Хотя дежурный по училищу не имеет никакого права отпускать вас в увольнение. Мало того, что вы обманули одного, вы ещё и нахамили другому офицеру, командиру взвода. Вы нарушили воинсскую субординацию и воинский этикет..

-Да я не жаловался, товарищ старший лейтенант, честное слово. Я только пошёл, спросил разрешения, потому что Швабрин…

-Товарищ лейтенант Швабин, товарищ курсант!

-Да. Потому что товарищ лейтенант Швабрин скащал, что не имеет права меня отпустить и отправил к дежурному по училищщу.

-Что ж, Швабрин сказал абсолютно правильно, но он вас никуда не посылал, вы сами пошли и пожаловались. Это балл не в вашу пользу, товарищ курсант. Вы вчера поступили весьма хуёво, – он прмо так и сказал.

-Товарищ старший лейтенант, – я растерялся и не знал, что сказать. В самом деле, я-то был прав, не врал, а мне не верили только потому, что я не офицер, а курсант. Ведь Швабрин действительно посылал меня к дежурному по училищу и даже в этом испугался признаться. Да, я соврал вчера насчёт девушки. Но то мне оставалось делать, если мне надо было во что бы то ни стало сходить в увольнение, а меня не пускали. А девушка – весьма удобный повод и, к тому же, проверенный не одним мною, и не вчера. –Товарищ старший лейтенант, я ведь тоже скоро буду офицером… Что же, как только я им стану, вы сразу нанёте мне верить без оглядки? А что если вам два офицера скажут разные вещи, и кто-то из них соврёт? Вы что, поверите тому, у кого выше звание, да? Потоу те, кто выше званием, не врут?

-Не путайте божий дар с яишницей, Яковлев. С офицерами очень редко случается такое, чтобы они врали.

-Но ведь случается же?

-Что-то вы стали много разговаривать, товарищ курсант. Да, кстати, что это за девушка к вам приезжала?

Я опешил от его вопроса. Только что ведь он говорил, что я обманул дежрного по училищу, а теперь спрашивает. Или он забыл, или он ведёт очень непонятную и хитрую игру со мной в кошки-мышки, а я должен кидаться, куда он повернёт. Однако я не решился всё же сказать напрямик, что никакой девушки на самом деле не было, а принл новый поворот интриги.

-Зачем вам, товарищ старший лейтенант? Это моя личная жизнь.

-Я должен убедиться, что к вам действительно приезжала девушка. Тогда, может быть, я буду снисходительнее к вам. Пусть она напишет мне, что она действительно была у вас, пусть подтвердит, что она действительно приезжала.

-Хорошо, – согласился я, начиная соображать, как выкрутиться из этой ситуации.

-Но запомните, Яковлев. Девушка, конечно, девушкой, но то, что вы так поступили с лейтенантом Швабриным, вам просто так с рук не сойдёт. Имейте это в виду.

В это время в канцелярию зашёл Швабрин. Я обратился к нему:

-Товарищ лейтенант, вот скажите, пожалуйста, командиру батареи, вы ведь меня сами вчера послали к дежурному по училищу, ведь правда?

-Товрищ курсант, – невозмутимо парировал Швабрин, -ввы до сих пор не научились обращаться, как положено, к старшему по воинскому званию, к офицеру. Это раз. А, во-вторых, я вас никуда вчера не посылал. Не надо врать, ясно?!

Я негодовал от возмущения. Так нагло врать и обвинять во лжи меня!

-Вы сами лжёте, – сорвалось в отчаянии у меня с языка, хотя я и понимал, что говорить то-либо вообще здеь бесполезно, -вы сами лжёте, товарищ лейтенант!

Швабрин покраснел, сделался багровым, потом сизым, как грозовая туча.

-Щенок! – завизжал он, как резанный поросёнок. –Сопляк! Как ты смеешь! Ты смотри, до чего обнаглели! Да как ты смеешь обвинять старшего по званию, как ты смеешь, вообще, рот здесь разевать!

Пена спеси брызгала из его перекошенного рта прямо мне в лицо, однако не испугался его взбешённого вида, потому что сам готов был от великой досады вцепиться ему в глотку.

-Я скоро буду в равном с вами звнии, товарищ лейтенант, и тогда мы с вами поговорим, и уже ничто не помешает мне набить вам морду.

Кровь в моих жилах клокотала от ярости.

Швабрин уже не мог произнести ни слова. Он задыхался от злости, ловил ртом воздух, не зная, что сказать, всё шире и шире его открывая. Глаза его лезли из орбиит, и в них читался взгляд, готовый стереть меня в порошок, раздавить меня, как букашку, испепелить, уничтожить. От глубокого возмущения и растерянности Швабрин даже не в состоянии был перевести дух. Наконец, он выдавил из себя еле слышно:

-Пошёл вон отсюда, нахал.

-А что это вы здесь раскомандовлись, – ответил я ему, – меня комбат сюда вызвал. Он меня и отпустит, если надо будет.

-Пошёл вон!!!

Я не ожидал, что Швабрин так быстро и ловко подскочит ко мне, развернёт за плечо и выставит за дверь канцелярии.

Дневальный, стоявший у тумбочки рядом с канцелярией, ошарашено посмотрел на меня. В коридоре было ещё несколько человек, которые собрались у канцелярии, привлечённые криками оттуда и слушали, что там происходит, переговариваясь между собой и делясь своими соображениями.

-Козёл! – процедил я сквозь зубы. Это было всё, чем я мог себя успокоить, чтобы взять в руки. И не ринуться обратно в канцелярию, чтобы дать сдачи обидчику, не смотря на то, что на нём были офицерские погоны. Ковь в жилах всё кипела от справедливого возмущения и гнева.

На следующий день я заступил дневальным по батарее. Наряд вне оереди мне объявил комбат. «За грубость со старшими по воинскому званию и попытку обмана», – так гласила формулировка объявленного мне наказания.

Обидно, когда до выпуска осталось несколько недель, считанные дни, можно сказать, а над тобой вот так продолжают издеваться, так и не научившись считать тебя человеком. Ставят «на тумбочку», как паршивогоо сопляка, да ещё по неправедливому поклёпу.

Вечером ко мне снова подрулил Охромов. Я в это врем стоял «на тумбочке» в пресквернейшем расположении духа, да к тому же, ощущая слабость и лень во всём теле.

-Ну, что, ты не передумал? – спросил меня он так, словно бы решил взт меня измором или до сих пор не понял, что я не желаю участвовать в его деле.

-Слушай, иди-ка ты к чёрту, пока я не послал тебя куда подальше, – отмахнулся я от него, как от назойливой мухи.

-Но-но, полегче, – осадил меня Охромов. –Выбирай выражения! Значит, не передумал? Ну, что же, смотри. Я-то знаю, что всё равно ко мне прибежишь. Только учти: может быть поздно. У нас незаменимых людей, как известно, нет.

-Вали, вали отсюда, – повторил я.

Охромов ушёл.

После отбоя, как только ушёл ответственный офицер, я сполз «с тумбочки» и пошёл к себе в комнату, чтобы разглядеть, как следует свои трофеи.

Я достал рукописи из тумбочки, перелистал их, прочитав названия, где они были, поинтересовался датами написания. Среди прочих мне бросилас в глаза дата одной из них – 1778 год. И название у неё было интересное: «Магия чёрная и белая». А рядом стояла надпись в кавычках «перевод». Снаала я не очень-то обратил на неё внимание, и лишь позже до меня дошло, какую ценную штуку я раздобыл.

Я снова нашёл книгу и открыл её. Написана она была старым русским алфавитом, каким пользовались ещё в начале века, и какой я знал только лишь из фильмов, где была кинохроника тех лет. Здесь было много слов смысла которых я не мог понять, но в целом рукопись с грехом пополам прочесть можно было. Мне очень понравилось, что, хотя текст её был действительно рукописным, буквы все были красивы, будто каждую из них вырисовывали, как отдельно взятую, словно их в этой книге было не миллион или даже больше, а несколько десятков. Я подивился трудолюбию и усердию исполнителя текста и тоу немыслимому труду, что был вложен в каждую строчку книги. «А нужно ли было так стараться? – подумал я. –И для чего?»

Подкинув н руке «Магию…», я оценил её вес, который превышал три килограма точно, и начал соображать, сколько может стоить сейчас такая книга на чёрном рынке. Выходили бешенные деньги. Конечно, надо было ехать на толкучку куда-нибудь в столицу, в Москву или Питер, где, наверняка, можно было найти хорошего покупателя. Знающего этой книге толк, и, если не оторвут башку, продать там её тысяч за десять, а то и больше, особенно, если напороться на иностранного коллекционера, у которого «башки» наверняка имеются. На местную «толпу» не стоило и соваться: здесь ошивается лишь одна кугутня деревенская, да и кроме барахла ничем никто не интересуется. Разве что перекупщик иногда наедет, но, покрутится, покрутится и умотает в столицу ни с чем.

Конечно, без специалиста, знающего цену таким вещам, здесь можно было легко попасть в просак и продешевить. Ведь этот редкий экземпляр рукописной книги, быть может, единственный сохранившийся. Много-то рукою не напишешь, да, тем более, с таким старанием. Небось, писарь полжизни над одной этой книгой прокорпел. К тому же, вполне возможно, что эта книга принадлежала перу какого-нибудь знаменитого человека. По моим раскидкам и предположениям, если это было действительно так, то книга была почти бесценна. А если она ещё и не была опубликована… От мелькнувшей у меня перед глазами цифры закружилась голова.

Конечно, в Союзе такую кигу опубликовать практически невозможно. Разве что в минувшие времена смуты и беспорядка, подлившегося какое-то десятилетие, об этом можно было бы подумать. Но если этот экземплярчик переправить за границу и продать какому-нибудь издательству или в частую коллекцию, что ещё лучше. Рукописный оригинал ненапечатнной книги! Это же золотая жила в обществе, где всё продаётся и всё покупается, в руках предприимчивого человека.

Мои приятели, соседи по комнате ещё не спали. Жорик Плёвый (забавная фамилия, отдаёт Одессой, не правда ли?) увлечённо читал какую-то кигу. Рома Кудрявцев готовился к ночному похождению до знакомой девицы, к которой он частенько наведывался даже сейчас, когда все более менее благоразумные его сокурсники старались с этим «завязать». Вместе с ним одевал спортивный костюм и Максим Савченко. Правда, куда собирался он, было не известно никому в батарее. Они занимались своими делами, а я своим: читал рукопись. И вдруг, когда я на секунду оторвался от неё, то заметил, что они все втроём смотрят на меня ошарашенными глазами.

-Слушай, мужик, – сказал Жора, – у тебя волосы дыбом стоят. Ты чего? А?!

И не успел я опомниться, как они все оказались у моей кровати и принялись рассматривать мои трофеи.

Мне это сразу не понравилось. Но лишь через минуту я смог произнести внятно:

-Э-э-э, ну вас на фиг, друзья.

Я стал одного за другим отталкивать их от своей постели, но они возвращались назад.

-Ты чего, посмотреть нельзя, что ли? – обиженно и возмущённо сказал Савченко, потом всё же отошёл первым и уже потом добавил. –Подумаешь!

И первым бросил мне на кровать толстенный талмуд:

-На, подавись!

-Не, рабята, чего вы?! – они один за другим вернули мне папки и бумаги. –Смотрите, пожалуйста. Только… только это вещи музейные понимаете, реликвии, можо сказать. Мне их на несколько дней дали почитать, – оправдывался я, как мог, чтобы вернуть расположение товарищей.

-Кто же это такой дал тебе музейные ценности почитать? – съязвил Жора.

-Одна знакомая. Она в музее работает.

-Ага. Наверное, вещи-то дорогие, эти книжки? – продолжил Жорик.

-Наверное, – согласился я.

-А она не боится, что с ними что-нибудь случится, и ей придётся за них отвечать? Ей же за это, наверное, голову отвинтят.

-Боится. Так я потому и говорю: осторожнее, не рвите. А вы набросились, как с голодного края.

-Никто твои бумажки рвать и не собирался, – вступил в разговор Максим Савченко. –Поглядеть хотели. А ты: ну вас на фиг, ну вас на фиг… Деловой, как двери.

-Да, смотрите, пожалуйста, кто же вам не даёт? – продолжал я оправдываться.

-А иди ты к чёрту со своей музейной чепухой, – досадливо махнул рукой Максим в мою сторону и, подтягивая на ходу спортивные штаны, осматривая себя и отряхивая их от налипших кусочков нитки и пылинок, вышел из комнаты.

Рома Кудрявцев, меньше всего заинетересовавшийся моей «музейной чепухой», вышел тут же следом за ним.

-Ладно! Всё это ерунда и мелочи жизни, – подвёл черту перепалки Жора, – но скажи мне, пожалуйста, чего у тебя волосы на голове шевелились, а? Я такого никогда не видал.

-А ты почитай, – посоветовал я ему, -что здесь написано, тогда и у тебя зашевеляться.

-Да ну? – удивился он. –И что же там такое написано у тебя?

-Хочешь прочту?

-Прочти, – согласился он.

Я открыл первую попавшуюся страницу и, спотыкаясь на каждом слове, прочёл ему несколько страниц из подвернувшейся, как специально главы «Заручение у Дьявола».

-Ну, как, страшно? – спросил я егоо после.

-Да ты знаешь, не настолько, чтобы так бурно реагировть, – выдал своё резюме Жорик и снова уткнулся в свою книгу, которую он читал до этого.

-Ну и ладно! – притворно уязвлённы голосом закончил я разговор, и, решив больше не испытывать терпение судьбы, собрал все свои книги и положл их обратно в тумбочку.

Ночью меня сморил необыкновенно крепкий сон. Моя смена выпадала на вторую половину ночи. Мой напарник будил меня, будил, да не добудил, как следует, и, так и не проснувшись окончательно, я снова заснул. Да и было от чего такому случиться: сказались бессонные ночи.

Под утро в казарму пришёл для проверки несения нарядом службы наш замполит дивизиона. Это было большой неожиданностью, потому что нас уже давно никто не проверял. И он застал наряд полностью спящим.

Замполит разбудил дежурного по батарее, а тот поднял нас, потом он пересчитал людей по комнатам. Оказалось, что нет на месте девяти человек. Замполит не стал долго разбираться, поднимать замкомвзводов, выяснять, кого же не оказалось ночью в казарме, а просто сказав дежурному: «Видишь, сержант, не хватет девяти человек! Утром доложишь комбату, кто отлучался», – развернулся и ушёл досыпать домой.

Утром комбат был, понятное дело, вне себя от ярости. Теперь, перед самым выпуском, такое страшное пятно легло на репутацию нашей батареи, только-только начавшую выправлять дела с дисциплиной.

Нас сняли с наряда и вместе с самовольщикми поставили перед строем. Собрали весь дивизион.

-Вот, полюбуйтесь! – разгорячённо говорил, почти кричал, взмахиивая руками в нашу стоону, комнадир дивизиона. –Это будущие лейтенанты, это будущие офицеры, это будущие командиры взводов, которые через два без малого месяца придут в войска, будут командовать людьми и требовать от них, чтобы они им подчинялись! Вы меня, товрищи курсанты, стоящие здесь, в строю, извините, конечно, но я отвечу этим оболтусам коротко и просто, по-русски: хуй вам, ребята…

Потом он говорил ещё что-то на отвлечённые для нас понятия вспоминая про воинскую честь и приводя примеры из жизни и устава, махая руками у нас перед лицами и брызгая во все стороны гневной слюной, но закончил свою обличительную красноречивую тираду вполне прозаично и буднично:

-Позор, позор таким курсантам. Они будут строго наказаны. Командиру батареи с сегодняшнего дня увольнения в батарее прекратить, я имею ввиду на ночь и в будничные дни, – тут же по строю батареи прокатился ропот возмущения и недовольства. –Да, – подтвердил командир дивизиона, отвеччая на этот гул курсантских голосов, -а в субботние и выходные дни, ну, праздников у нас вроде бы не намечается, но и на праздники тоже, увольнения для вашей батареи сокращаются до минимума. Я потом сам скажу, сколько человек можно будет отпускать. Вы поняли, товарищ командир батареи?

-Да, товарищ подполковник, – ответил старший лейтенант Скорняк.

-Вот, очень хорошо. Наряд, стоявший сегодня ночью и допустивший самовольную отлучку наказать, товарищ старший лейтенант, самым строгим образом. Ну и, соответственно, самое плохое распределение – им: вот этим девятерым и наряду!

И вот мы уже стояли в канцелярии у командира батареи, понурив головы и слушая общую часть нотации. Слушать упрёки было неприятно, но главное ещё было впереди: комбат будет разговаривать с каждым отдельно, по очереди, и только ему скажет, какую меру наказания он к нему применит или придумает потом. И вот там-то держись!

Так и случилось. После общей нотации, старший лейтенант Скорняк выдворил нас из канцелярии в коридор, а затем по одному начал вызывать к себе. Это была процедура, щекочущая нервишки. Каждый выходил оттуда молча, насупившись, и так же удалялся. Избегая отвечать на вопросы ещё не искушённых, а комбат, не давая опомниться, тут же вызывал следующего.

Настала и моя очередь зайти в канцелярию. Комбат сидел, развалившись на своём мягком стуле, протянув вперёд ноги, закинув одну руку за спинку сиденья, а второй держа дымящуюся сигарету. Весь вид его должен был внушать заходящему, вероятно, что он кот, а тот, кто заходит, мышь, попавшая в его лапы, и сейчас он собирается с этой мышью вдоволь наиграться, пока не надоест, а пот ом выкинуть, вышвырнуть её, помятую и полудохлую, вон.

На меня, впрочем. поза комбата особого впечатления не произвела, потому что терять-то мне особо, в отличии от других, было-то и нечего. Всё, что уже можно было потерять, я уже потерял, и теперь был спокоен, как удав.

Комбат, видимо, заметил, что поза его для меня не слишком убедительна, и потому, наверное, начал издалека. Хотя, возможно, что ничего он не замечал, и я просто переоценил его умение разбираться в людях.

-Яковлев, тебе не кажется, что ты в последнее время мне сильно примелькался, а? – спросил он, хитро и недобро прищурив глаз, а вторым посмотрев на поднесённую ко рту сигарету и сделав глубокую затяжку.

-Кажется, – ответил я, почему-то, хотя вовсе не желал так отвечать, и голова моя поникла сама собой. Возможно, я смалодушничал, и это было не в мою пользу.

-Вот и мне так кажется, – подтвердил комбат. –Сотри. Сначала тебя не было полночи самого. Ты, кажется, тогда бегал в самоволку или не вернулся вовремя из увольнения, – это не имеет значения, потому что мы с твоим командирои взвода ждали тебя чуть ли не до утра. Раз? Раз! Потом ты придумал какую-то женщину, обманул дежурного по училищу, который тебе в отцы годится, нахамил лейтенанту Швабрину, который не хотел тебя отпускать и правильно делал, поставил его в неловкое положение перед тем же дежурным по училищу, сделав его, что называется, дураком, затем ушёл в увольнение на ночь, хотя дежурный по училищу не имеет никакого права разрешать тебе увольнение. Отпустить тебя может только командир батареи или взвода, и то не всегда, ну а уж в совсем крайних случаях, когда позарез надо, то и ответственный офицер, который остаётся в батарее, но опять же, если он сочтёт это нужным. Лейтенант Швабрин не счёл нужным отпустить тебя в увольнение, так ты побежал на него жаловаться, и кому?! Дежурному по училищу! Это же смешно! Но всё-таки, это уже два.

Скорняк загнул второй пале на руке, которой держал сигарету.

-Я не ходил жаловаться, товарищ старший лейтенант, – снова сказал я то, что уже однажды объяснял ему, но безрезультатно, -а лейтенант Швбрин сам отослал еня к дежурному по училищу, потому что, как он выразился, не может отпустить меня в увольнение.

-Молчи, Яковлев, молчи, – перебил меня комбат, -я уже не говорю о том, что по закону тебе положено за то, что ты опоздал из увольнения, равно как и за самовольную отлучку, нести уголовную ответственность, а не стоять здесь передо мной и оправдываться. Это мы с вами привыкли в бирюльки играть, всё за детей вас считаем, а давно уже положено по закону спрашивать. Заслужил срок – иди мотай его, и никаких разговоров. Тогда бы сразу и дисциплина другая стала, и нарушителей было бы совсем мало, потому что половину бы посадили, а вторая угомонилась бы, поглядев на первую. А мы вас всё жалеем! Как же, не солдаты всё-таки: люди на офицеров пришли учиться, выбрали себе нелёгкую профессию, а их – сажать! А надо сажать, потому что присягу вы принимали и обязались её не нарушать. Вы все здесь считаетесь военнослужащими срочной службы. Сроч-ной! То есть те же солдаты. И приходите сюда в основном не после армии, а с гражданки, после школы, от маминой юбки. Мы с вами тут цацкаемся, да вот в итоге такими же слюнтяями, как пришли, большинство и выпрускается… Ну, ладно! Стоишь ты в наряде, отбываешь, так сказать, наказание от командира батареи. И в этот же наряд спишь сам и допускаешь уход людей из казармы, что должен, наоборот, предотвратить! Три!.. Видишь, сколько ты натворил дел, буквально за последние полторы-две недели?! И это ещё хорошо, что в самоволке нис кем ничего не случилось! А то бы сел в тюрьму дежурный в первую очередь, а может быть и я, но я бы не сел! Я бы вас, скотов, тогда просто бы поубивал, вот и всё! Было бы хоть за что сидеть!

В канцелярии воцарилось напряжённое молчание. Мне было неловко, и я не знал, куда деться от его взгляда.

-Чего молчишь, Яковлев? – устало вдруг спросил комбат.

-А что мне говорить? – спросил я.

-Действительно, – совсем уже примирительно согласился старший лейтенант Скорняк, -с тобою всё ясно.

Он помолчал немного, сделав пару глубоких затяжек, подумал, глядя куда-то мимо меня, а потом сказал:

-Ну, что же крови вы у меня попили достаточно за эти четыре года. Я ничего никому не забываю. Вам постараюсь тоже не забыть, тем более, что времени не так уж и много осталось, чтобы со мной склероз случился, ясно вам?!.. Ну, а теперь идите.

Я был раздавлен, разбит, как будто на мне всю ночь возили воду. С наряда меня. Разумеется сняли и отправили полусонного на занятия. Хорошо, что была самостоятельная подготовка к государственным экзаменам, и я сразу же завалился дрыхнуть на последней парте. Совесть так и не смогла побороть сна.

Глава 12.

То, что обещал мне комбат, случилось очень быстро. Даже не пришлось долго ждать.

Утром меня с наряда сняли, а уже днём я снова стоял в канцелярии перед комбатом.

-Яковлев, а где ваш штык-нож? – его вопрос поверг меня в недоумение.

-Как где? – не понял я ещё подвоха, который был мне приготовлен. –Я отдал его новому дежурному по батарее, сержанту Слуцкому.

-Не щнаю, не знаю. Твоего штык-ножа в оружейной комнате нет. И он с тебя не списан. Иди его ищи.

-Да, но я передал его новому дежурному по батарее, – настаивал я.

-Где это зафиксировано? Где запись в книге приёма и сдачи оружия, что ты свой штык-нож возвратил?

-Нигде. Я ему просто так отдал, потому что спешил на занятия, – сказал я, начиная уже соображать, куда клонит комбат. –У нового наряда не было оружия, и они попросили штык-ножи у нас.

-И ты отдал свой штык-нож?

-Да, отдал, а как же

-Ну, вот как отдал, так и возвращай. Иди, ищи, где хочешь. твоего штык-ножа нет ни у наряда, ни в оружейке. Он с тебя не списан.

Он немного помолчал и добавил уже официально:

-Идите, ищите, товарищ курсант, думайте, где он может быть. Времени я вам даю до завтрашнего утра. Завтра я пишу рапорт с просьбой назначить расследование, если штык-нож не будет найден, и вы будете платить, причём, согласно приказа министра обороны, помните ноер приказа?.. Так вот, согласно этого приказа с вас будет удержана десятикратная стоимость за утрату оружия.

-А почему это, товарищ старший лейтенант? – возмутился я.

-Да потому что вы его получали под роспись, вы и должны были под роспись его сдать. Вы этого не сделали. А потом говорите, что кто-то виноват. Виноваты только вы и личная ваша безалаберность.

-Ну, спросите у дежурного, товарищ старший лейтенант, спросите у дежурного по батарее, сдавал я ему штык-нож или не сдавал. Он подтвердит, что я ему штык-нож этот проклятый отдавал.

-Вот он-то как раз и отрицает это. Я его уже спрашивал. Он ничего не знает.

-Как же так, я ведь ему отдавал?!

-Не знаю. Разбирайтесь с ним. А я вм задачу поставил. Вы меня поняли?

Он посмотрел на меня долгим взглядом, в котором не было ни капли сочувствия, но было хорошо скрытое злорадство.

Я вышел из канцеларии и тут же повстречал сержанта Слуцкого, которому отдавал свой штык-нож

-Слушай, – обратился я к нему, – я тебе утром отдавал штык-нож. Ты не знаешь, где он сейчас?

-Вы мне ничего не оставляли, – ответил Слуцкий и меня сразу смутило его «вы мне». В конце четвёртого курса ни один ержант не обращался к курсанту на «вы», равно как и обратно. А тут – на тебе, ещё несколько часов назад, когда мы сдавали ему наряд, он разговаривал совсем по-другому.

-Как это не оставлял? – изумился я.

-А вот так! Все сами поставили штык-ножи в пирамиду, а ты пришёл?

-Ну и что же, нельзя было мой штык-нож поставить в пирамиду за меня? Неужели это так тяжело сделать, тем более. Что я вашему наряду его оставил.

-У меня других дел много было. Надо было всё оружие пересчитать, порядок посмотреть. Что же мне только и дел, что с твоим штык-ножом бегать? Ты ведь даже никому не сказал, никого не предупредил, где ты его бросил

«Ага, уже «ты». Так-то лучше,» – подумал я. Меня не покидало ощущение, что Слуцкий знает, где мой штык-нож, но не говорит, потому то его предупредили и запугали. Вернее, предупредил и запугал. И это, наверняка, дело рук комбата.

-Странно, как это ты принял наряд с нехваткой одного штык-ножа и не доложил комбату?

-Я говорю, времени у меня не было, бегать, собирать штык-ножи ваши. Кто пришёл и сдал сам, с того я списал. А про тебя подумал, что возьму твой штык-нож после занятий, когда ты придёшь в казарму.

-Да, но почему ты тогда решил, что он у меня пропал и доложил комбату?

Вопрос мой явно застал его врасплох. Он долго не знал, что же мне ответить, а потом вдруг выдал:

-Слушай, вернее, слушайте, товарищ курсант, перестаньте, во-первых фамильярничать, а, во-вторых, отстаньте со своими гллупыми вопросами. Я у вас штык-нож ваш не брал, его не терял. Вы сами его потеряли, сами и ищите.

Я понял, что говорить с ним без толку.

-Слушай, Слуцкий, – обида и злость заговорили во мне, -если я когда-нибудь узнаю, что ты причастен к пропаже этого штык-ножа, то тебе не сдобровать. Я уж тогда тебя из-под земли достану!

Слуцкий не принял моего вызова, хотя один тон моего голоса стоил того, чтобы попробовать набить мне морду, тем более, что он был не из хлипких.

Я развернулся и пошёл искать пропажу, хот был твёрдо уверен, что он давно покоится в сейфе у комнадира батареи, воспользовавшегося моей небдительностью. Ведь он обещал мне отомстить, вот и отомстил.

Естественно, что поиски мои результата не дали, хотя я, на всякий случай, обыскал всю комнату. Напрасно я заглядывал во все углы, под шкафы, зря искал и под пирамидами для оружия, и в тумбочке дневального, всё-таки надеясь, что лди не настолько подлы и низки, как я про них думаю.

По чужим комнатам я смотреть не решился: может быть, это покажется смешно, но испугался, что мне могут приписать ещё и воровство, если омбат и Слуцкий, а он был наверняка с ним заодно, подлая «шестёрка», увидят меня там и додумаются подстроить мне и такую козню. Додумались же спереть у меня штык-нож! Ну, ладно, моя пропажа – я и рассчитаюсь, но если сделают меня вором в глазах всей батареи, то это будет уже в тысячу крат хуже. Провались он, этот штык-нож, пропадом!

Че больше я думал, вспоминал события утра, тем сильнее укреплялся во мнении, что всё произошедшее не случайно, и эта попытка насолить мне, проучить. Дежурный не знает, где штык-нож, дневальные (свои же вроде бы пацаны!) на мои вопросы отвечают что-то невразумителное, и так это нехотя, небрежно, но в то же время и виновато, а вообще-то стараются молчать.

Когда мысль о том, что меня здорово надули, укрепилась во мне окончательно, то я начал соображать, что мне теперь делать.

Сначала я попытался достать взамен утерянного другой штык-нож. Но поспрашивав у товарищей, понял, то это практически невозможно. Надо было тоже платить и немалые деньги.

Навели меня мои приятели на одного прапорщика, который мог продат мне штык-нож, но ста рублей, которые он за это запросил, у меня не было и в помине. Он сказал, что в училище я дешевле штык-ножа не куплю, так что, пока он не передумал, надо взять у него. Но я отказался, и прапор сказал, чтобы я вообще больше к нему по данному вопросу не обращалс, а тому, кто меня послал, а он знает, кто это, он «хорошенько врежет по морд», чтобы не совал кого попало.

Всё-таки, наверное, стоило любыми правдами и неправдами занять денег и купить у него этот штык-нож, потому что, действительно, больше нигде во всём училище невозможно было достать подобную штуку. Но в моей душонке всё-таки теплилась ещё дурацка надежда на чудо, на то, что штык-нож найдётся или произойдёт ещё что-нибудь, что спасёт моё положение.

Была ещё одна соломинкка, за которую мне очень хотелось уцепиться. Слуцкий, помнитс, говорил, то я один не сдал штык-нож, а остальные, якобы, вернулись и сдали своё оружие лично. И, если это была неправда, то можно было попытаться раскрутить Слуцкого на этом факте и заставить признаться, куда же пропало оружие, улиив его во лжи и прижав, как следует. Тогда бы можно было и ва-банк пойти, вообще, сказать ему, куда же пропал «ножичек», не намекнуть даже, а выложить, как факт, что он у комбата и не без его помощи.

Не теряя времени, я быстро нашёл одного за другим дежурного и дневального, стоявших со мной. И каково же было мне, когда услышал от обоих утвердительные ответы. Оба утверждали, что сами сдавали оружие в пирамиду. Видно, их кое-кто нашёл раньше меня…

От них я узнал, что их вызывали после первой пары часов занятий в батарею, тобы они сдали своё оружие в пирамиду. Причём, каждого по отдельности, и один другого не видел и не знал, что тот тоже приходил в казарму.

Значит, их вызвали, а меня забыли? Получалось очень интересно. Напрашивалось сразу несколько вопросов. Я долго думал, как повернуть эти факты в свою пользу, но так и не смог придумать. Хотел было подойти к Слуцкому и спросить, почему это он всех вызвал сдавать оружие, а меня забыл. Но подумал, подумал хорошенько, и решил не делать этого: всё равно ничего не докажешь. Комбат умеет закручивать дела так лихо, что ни одна собак не подкопает, комар носу не подточит.

Я плюнул на всё и решил: будь, что будет.

Так прошло два дня. Никто меня не трогал, словно ничего и не произошло. Ничего примечательного за это время не случилось, если не считать того, что я, как ни располагало к безделью паршивое состояние духа, занялся дальнейшим почтением рукописей, взятых из дома старик и лишний раз убедился, что рукописи были весьма ценные, насколько мне позволяла судить моя эрудиция и познания истории и мира книг.

Экземпляры, попавшие ко мне в руки были оригинальны, необычны и, наверняка, уникальны. Такого я никогда раньше не читал. Старинные рукописные книги давались мне с трудом. Но взять хотя бы книгу моего отца: неординарна мысль, необыные взгляды на вещи, которые неустанно подавались нам, обильно зацементированные догмой официозной науки, взгляд на нашу жизнь как бы со стороны, из-за бугра, что называется, трезвые философские суждения – всё было для меня свежо, необычно, увлекательно, интересно. Невероятно, но то, что меня не заставили бы и дубиной читать в наших учебниках по философии и дурги наукам обществоведения, в этой книге я прочёл залпом и с невероятным упоением. Хотя, конечно, доля эйфории была и от того, что это всё же была не чья-нибудь рукопись, а труд моего отца.

Ещё одна весьма заинтересовавшая меня рукопись под названием «Магия чёрная и белая», в которой описывалось такое, от чего волосы вставали дыбом, делалось страшно, жутко было верить, что такое действительно возможно, но убедительность повествования заставляла верить, что это действительно правда. В первой асти книги описывались разлиные способы вступления в сговор с нечистью, использование нечистой силы дл достижения своих целей, а во второй, наоборот, способы защиты от неё и использовния силы божественной. Что и говорить, что современному человеку все эти описания кажутся сказками, однако, поему-то при прочтении у меня волосы вставали дыбком и страшно было вечером пойти даже в туалет, где, по обыкновению, не горела ни одна лампочка.

Я очень заинтерессовался попавшими ко мне рукописями, но читать их мешал скверный почерк и нехватка времени: на занятия с собой брать эти бумаги я опасался из-за чрезмерного любопытствамоих однокашников и читал их только по вечерам, немного до отбоя и после, далеко за полночь.

Так протекли два дня, полные радости от общения с чудесными творениями рук человеческих. Но несмотря на эту благодать и умиротворение, доставляемые чтением вещей столь необычных, в глубине души где-то кололся, копошилс, не угоманивался червячок тревоги за утерянное оружие. Предчувствие неприятности и беды тяжёлым камнем лежало на сердце.

Чувства, интуиция не обманули меня. Обо мне снова вспомнили.

На третий день, после обеда меня вновь вызвал к себе командир батареи.

-Возьмите, товарищ курсант, ознакомьтесь и распишитесь, что вы прочитали и ознакомились, – сказал он мне, швырнув через стол несколько скрепленных листов стандартной бумаги, исписанных мелким, убористым почерком.

Я взял бумаги в руки, и по мере того, как их читал, чувство досады и обиды от нессправедливости всё больше и больше одолевало меня. От огромной несправедливости по отношению ко мне со стороны командира батареи глаза наполнялись слезами, а дыхание вовсе спёрло.

Это были материалы расследования, проведённого по случаю утраты мною штык-ножа. В них говорилось следующее:

«17 июня курсантом Яковлевым при смене с наряда был утрачен полученный им штык-нож. В ходе расследования установлено, что оружие курсантом Яковлевым утрачено в силу личной недисциплинировнности и безответственности. Штык-нож за номером 357 не был сдан получившим его курсантом Яковлевым в оружейную комнату или передан новому дежурному под роспись, в силу чего дневальным по батарее курсантом Яковлевым были созданы предпосылки для утраты штык-ножа…

Считаю, что вся ответственность за утерю оружия лежит на курсанте Яковлеве, и предлагаю возместить материальный ущерб государсству, возникший в результате утраты, с кратностью десять за его счёт…

Командир батареи ст. л-т Скорняк.»

Ниже уже стояла резолюция наальника училища:

«Курсанту Яковлеву материальный ущерб за утерянный штык-нож с применением кратноти десять в размере 179 рублей 20 копеек возмесстить штык-нож № 357 списать с книги учёта материальных средств подразделения.

Начальник училища генерал-майор Долговязов.»

Сто семьдесят девять рублей! Я опешил. Где мне взяь такие деньги? И это ещё к тем немалым долгам, которые у меня уже имеются перед ссокурсниками. Для меня это был сокрушительный удар в солнечное сплетение, в самое поддыхло. Теперь мне ни за что точно уже тоно не выбраться было из долговой ямы. Чуда никакого не случилось, да этого и надо было ожидать, если мыслить трезво.

Я прочитал уже написанное на нескольких стандартных листках, но всё ещё стоял и глядел на них, не в силах поверить, что такое случилось.

-Ознакомился, Яковлев? Тогда расписывайся и побыстрее, у меня не так много времени, чтобы разбираться тут с тобой полчаса.

Слова комбата вывели меня из состояния оцепенения.

-Но, товарищ старший лейтенант, где я возьму такие деньги? – спросил я, наконец.

-Не знаю, не знаю. Это не моё дело. Наверное, вычтут с вашей выпускной получки.

-Но ведь я тогда почти ничего не получу по выпуску!

-Отчего же? Половина и даже больше твоих подъёмных у тебя останется.

-Но у меня большие долги, товарищ старший лейтенант. Если такое случится, то мне придётся отдат все свои деньги, и я ещё останусь должником. Я очень расситывал на выпускной гонорар. Что же мне теперь делать?

-Не знаю, не знаю, товарищ курсант. Как потеряли штык-нож, так и расплачивайтесь. Он ведь тоже денег стоит. Кто же виноват, что вы его потеряли? А коль сумели потерять, то умейте и рассчитываться.

-Да, но стоит-то он не сто семьдесят девять рублей! Почему я должен платить за него в десять крат больше, ем он действительно стоит? Ведь почти две сотни получается! Почему?

-Вы что, не знаете приказа министра обороны, что за утрату оружия его стоимость возмещается в десятикратном размере?

-Не знаю, – откровенно соврал я, надеясь получить в свои руки хоть маленькую зацепочку, за которую можно было бы удержаться.

-Очень печально. И это будущий офицер! Как же вы будете людьми-то командовать? Они же у вас всё порастащат, попродают, если вы не будете знать таких элементарных вещей. А, между прочим, приказу этому лет, наверное, столько же, сколько и вам, а то и поболее будет. Так вот, если вы не знаете, то довожу вам ещё раз. Есть такой приказ министра обороны, – он назвал номер, -согласно которого за утрату оружия в силу личной недисциплинированности виновный выплачивает его стоимость в десятикратном размере. Что у нас и получилось. Понятно вам или нет?

Он сделал глубокую затяжку и выпустил дым в мою сторону, снисходительно улыбнувшись.

-Но разве его промотал или пропил? Я же сдал его дежурному по батарее.

-Кто это видел? – спросил комбат.

-Дежурный…

-Дежурный? А ещё?

-Всё.

-Ха-ха-ха, – засмеялся комбат, -Яковлев, ты же уже взрослый парень, два десятка лет прожил уже, а говоришь такую ерунду, то простительна лишь пятиклашке какому-нибудь, да и то двоешнику круглому. Неужели ты не знаешь, что для любого доказательтва нужны свидетели? Ты думаешь, что дежурный признается, что ты сдавал ему штык-нож? Я в этом глубоко-о сомневаюсь. Тогда ведь платить за оружие придётс ему. Зачем ему это нужно? Кому же охота платить из своего кармана? Мы же все умные, всем хочется за чужой счёт, нахалявку. Вот и пойди, добейся, чтобы он признался, что брал у тебя штык-нож. Платить-то ему не хочется.

-Мне тоже не хочется, а что?..

-Так ты, – улыбнулся комбат чуть ли не по-товарищески, чуть ли не по-свойски, -ты – совсем другое дело. Ты ведь за потерянный штык-нож расписывался? Тебе и платить. Потеряй его хоть курсант Пупкин, которому ты отдал его поносить, отвечать-то всё равно тебе. Таков закон жизни.

Он сделал паузу и затнулся, пригубив сигарету.

-Ну, всё! Расписался? – спросил потом. –Теперь иди и не мешай мне работать. У меня ещё и помимо твоего другие дела есть.

Комбат склонился над столом и зачеркал авторучкой по бумаге, рисуя что-то своим торопливым, мелким почерком и давая понять мне, что разговор между нами окончен.

-Я ещё не расписался, товарищ старший лейтенант, – обратился я к нему вновь.

-Ну, так расписывайся, – ответил он, не поднимая головы.

-А если я не стану рсписываться, что тогда? – задал я вызывающий вопрос.

-Ничего особенного, – ответил старший лейтенант Скорняк, -просто я буду знать, то имею дело с трусом и подлецом, который боится ответить за свой поступок. А на ход дела твоя роспись абсолютно никак не повлияет.

-Зачем же тогда расписываться? – недоумевал я.

-Положено так, расписаться, что ознакомлен.

Я поставил свою закорючку на материалах расследования, положил бумаги на стол комбата и хотел уже было выйти, как тут его голос остановил меня:

-Подожди, – сказал он, посмотрев на бумаги, -выше своей росписи напиши: «С материалами расследования ознакомлен», а ниже поставь свою фамилию…

На построении перед ужином наши командиры решили собрать батарею, что в последнее время было редкостью, потому что дело шло к выпуску, и они тоже позволили себе немного расслабиться.

Собирать нашу батарею пришлось около двадцати минут, и это не смотр на то, что подпольная система оповещения была чётко организована ещё со времён середины – конца третьего курса. Кое-кого вызывали по телефону от только что встретивших их подруг и жён, а за кем-то пришлось и сбегать в город. «Отмазки», как всегда, были железные: сидел в самом дальнем углу училищной библиотеки, за цветком раскидистой пальмы, и потому долго не моги найти, или, пошёл заниматься спортом на спортгородок, потом лёг в траву на полосе препятствий и заснул – тоже долго не могли найти.

Но худо-бедно, ерез двадцать минут батарею всё-таки собрали.

К слову сказать, и офицеры уже не спрашивали так строго, как раньше, а смотрели на столь значительные задержки сквозь пальцы.

Когда вся батарея была построена, выровнена, проверена по количеству людей, комбат вызвал меня из строя и, вывев на середину, обратился к курсантам:

-Как вы знаете, товрищи курсанты, этот товарищ несколько дней тому назад был в наряде, который ноью спал и допустил уход из подразделения самовольщиков. За это он ещё будет наказан. Но этот же курсант, этот обормот – я его по-другому и не могу назвать – утерял при смене с того наряда свой штык-нож. Найти его не удалось. Наальник уилища приказал провести расследование. Установлено, то оружие утрачено в силу халатного обращения с ним курсанта Яковлева, то есть вот его, – он показал в мою сторону, -халатного обращения. Расследование закончено. С товарища Яковлева будет удержана десятикратная стоимость оружия. Это почти двести рублей! Советую вам учесть пример вашего товарища и быть внимательным при обращении с оружием, подмать об отношении к его сохранности и сбережению. Думаю, что двухсот лишних рублей ни у кого нет. скоро вы будете выпускаться. Государство выплатит вам определённую, довольно большую сумму денег. Так вот, товарищ Яковлев своих денег уже не получит полностью, как бы ему не хотелось. Смотрите, чтобы с кем-нибудь ещё не случилось того же самого…

После ужина я лёг на кровать, разбитый и униженный. Даже не лёг – рухнул, словно подкошенный. Настроение было столь пршивое, что жить не хотелось. Сдохнуть, и все дела!

Никто из соседей по комнате не обращал на меня внимания. С одной стороны и правильно, потому то слова здесь были алоутешительны, но с другой… С другой стороны хотелось до жути ьего-то понимающего взгляда, чьего-то сочувствия, дружеского слова утешения, пусть хоть попытки облегчить мои страдания. Никто не нашёл в себе мужества подойти ко мне и сказать хотя бы одно слово, хотя бы руку на плечо положить.

Жора Плёвый всё читал свою книгу. На ужине он назидательно поинтересовлся: «Как же так?», на что я лишь равнодушно махнул рукой. Ромы Кудрявцев убежал вместе с другими любителями футбола поиграть на ближайшем школьном стадионе, расположенном прямо по соседству. Максим Савченко возился с какой-то радиосхемой, тыкая в неё паяльником. Он был мастером по этой части. Когда мы после третьего курса переехали из казармы в полуказарменное общежитие, он предложил сделать систему, отключающую свет и электроприборы в нашей комнате, когда в неё открывается дверь, чтобы после отбоя можно было читать, слушать магнитофон и заниматься другими запрещёнными вещами. Сам придумал, сам предложил, сам и сделал, мы втроём лишь помогали ему в этом.

Я был не в состоянии заставить себя заниматься чем-либо. Жестокая, тяжёлая меланхолия напала на меня. Все мои думы были о том, где теперь раздобыть денег. Но думать было трудно, мысли текли медленно, тягуче, путались, смешивались одна с доугой, клеились, как липучая смола.

Я попытался подсчитать, сколько же я теперь должен в целом, но не смог. Память словно отшибло. Нао было искать маленький, красный блокнотик, затерявшийся где-то в моей тумбочке среди тетрадей и вещей. Я уже привстал, был, чтобы заняться его поисками, хоть чем-то отвлечься, но явственно почувствовал, что нет уже никаких сил, и рухнул обратно на кровать.

Никак не хотелось мне к моим прежним долгам приписывать ещё и эти сто сеьдесять девять рублей, брать их в счёт. Я считал этот начёт несправедливым и догадывался, понимал, чувствовал, что меня крупно облапошили… надо было как-то доказать свою правоту. Но как?

Первым делом надо было изучить упомянутый комбатом приказ, сходить в строевую часть училища, попросить, почитать, чтобы понять правильно ли ко мне применён коэффициент десять. Мне казаллось, то я не должен платить столь большую сумму за случайную утрату штык-ножа.

Но на поиски и изучение приказа необходимо было много времени. Да и к тому же днём, когда работают отделы управления училища, у нас тоже занятия, тогда тяжело отлучиться, тем более мне, и, особенно, после всего того, что произошло, а вечером, когда свободное время у меня было, строева уже была закрыта.

Но хорошо, выкроить время, взять приказ ещё можно было. А вот доказывать потом, что ты прав, что с тобой обошлись несправедливо – на это времени могло-то и не хватить. Да ещё и неизвестно, смог бы я доказать свою правоту или нет, а время-то уже было бы упущено. А теперь действовать надо было наверняка. Иначе последствия грозились быт печальными и непредсказуемыми, но, во всяком случае, ниего хорошего мне не сулящими. Вообще было удивительно, как это занимавшие мне деньги ещё не расправились со мной и пока не очень-то беспокоят, ведь дело близилось к выпуску, а, судя по всему, я был несомненный банкрот.

Вечером, перед отбоем я всё же нашёл в себе силы встать и пойти умыться. В умывальнике мне встретился Охромов. Он со злорадной весёлостью и торжественностью, улыбаясь, безо всякого стеснения во весь рот эдак гонористо спросил: «Ну, что, полу-чил?!»

Его наглое, развязное обращение привело меня в чувства. Откуда-то даже взялись силы разозлиться, и я подумал: «Сейчас и ты получишь, чтобы не сильно радовался. У меня несчастье, а он зубоскалит, сволочь. Сейчас, как врежу по морде!»

Но врезать я ему не врезал, а просто промолчал.

Видя, что разговора не получается, Охромов поубавил хамства в голосе, спросив уже дружелюбно:

-Ты чего не здороваешься?

Мне неприятно было с ним говорить, тем более объяснятся по каким-либо вопросам, но я всё же заговорил, смалодушничал, наверное.

-Не хочу я с тобой говорить.

-Почему же?

-Не знаю, не хочу – и всё…

-Странно, мы с тобой такими корешами были…

-Слушай, сколько ты будешь дураком прикидыватся, сколько можно с тобой на эту тему говорить? Что было, то прошло. Да и, к тому же, я многого не знал про тебя.

-Чего же это ты не знал? – тон голоса Охромова опять стал снисходительно-издевательским. –Что в картишки поигрываю? Так, поверь мне, это мелочи жизни, из которых ни один нормальный человек не станет делать такой трагедии, какую разыграл ты. Я же только пытался заработать деньги. Никому это пока не запрещено. Гулали-то мы с тобой вместе, вместе делили все удовольствия жизни. Значит, тебе друг, товарищ и брат.

-Если бы ты был другом, то не скалился, когда у меня произошло несчастье, не злорадствовал бы, как ты это только что сделал.

-Да я не злорадствую, – начал оправдываться Гришка, – где ты видишь, что я злорадсствую? Я просто вспомнил одну фразу, которую тебе говорил несколько дней назад.

-Какую такую фразу? – спросил я, и в голосе моём зазвучали нотки враждебности, которые Охромов уловил и стал вести себя ещё более виновато.

-Не помнишь, что ли? – произнёс он почти заискивающе. –А ведь я тебе сказал: « Ты ещё вернёшься ко мне!»

-Ну и чего смешного ты нашёл в этой фразе?

-Да ничего. Просто смешно то, что ты действительно сам ко мне вернёшься. Даже если не сегодня, то на днях. Ты сам подойдёш ко мне и согласишься участвовать в предложенном мною деле, потому что тебе нужны деньги, у тебя неподъёмные долги, с которыми ты не сможеш расплатиться иначе. А теперь ещё и штык-нож этот добавился туда же. Тоже кругленькая сумма.

-Так может, это ты украл мой штык-нож? – сделал я со злости нелепое предположение.

-Может, и я, – спокойно ответил Охромов.

Я сделал шаг вперёд. Во мне всё заклокотало от гнева, хотя где-то в глубине разъярённого сознания пульсировала слбенька, почти задавленная нахлынувшей волной эмоций, но трезвая мысль, что он-то меня скорее всего разыгрывает и, подшучивая, продолжает издеваться над моим несчастьем.

Видя, что у меня совершенно нет никакого настроения шутить с ним, Охромов попытался осадить меня, попятившис слегк назад.

-Да успокойся ты! Может я, а может – и не я, кто ж знает. Сие покрыто мраком неизвестности. И вряд ли кто-то докопается здесь до сути и истины, – говорил он, делая назад шаг за шагом. –Успокойся!

Но я не успокаивался, как раздразнённая собака, которая бросается на человека безо всякой причины и только потому, что видит, что двуногий её боится.

-Знаешь, вполне возможно, что это сделал ты, – не останавливался я, -тебе ведь нужно, чтобы я вернулся, а это хорошая наживка на твой крючёк.

-Конено, – согласился Охромов, -но понимаешь… как бы это получше выразиться… чтобы сделать такое, надо быть человеком дальновидным и предусмотрительным. Да и, к тому же, когда тебя снимали с наряда, я был уже на занятиях. Понимаешь? Я просто не мог этого сделать.

Отступая, Охромов упёрс в стенку. Дальше пятиться было некуда.

-Не знаю, не знаю, – продолжал я свою мысль. –Может, ты и дальновидный, может, ты и хитроумный. Если уж ты додумался играть в карты с какими-то бандюгами, то почему бы тебе не совершить такого невинного злодейства. Ох, подумаеш, штык-нож украли, правда? Это для тебя не проблема, так – раз плюнуть.

Я подошёл к нему вплотную.

-Ну, ладно, ладно тебе! Давай решим вопрос полюбовно.

-Это как же? – я удивился, что Охромов шёл на попятную и, причём, так быстро.

-Ты, наверное, хочешь, чтоб я участвовал в твоём деле? – спросил я ради издёвки.

-Вот именно, – ответил Охромов с простодушной радостью в голосе, какой от него ожидать можно было меньше всего.

-Да уж, другого ты, конечно, ничего не мог придумать. Ну, хорошо, подумаю.

-Подумай, подумай, – на лице Охромова обозначилась нескрываемая радость. –Только я знаю, то ты всё равно согласишься: деваться тебе некуда. Я тебе не в обиду говорю. Просто это правда жизни, и от неё никуда не денешься. Заем же закрывать на неё глаза? Знаешь, как говорт: в шелках, как в долгах. То есть, наоборот, в долгах – как в шелках. Запутался малость.

-Ты думаешь, что мне так и некуда деваться? – спросил я у него.

-Да, уверен. Соглашайся, не тяни время. Оно денег стоит.

-Мне надо подумать, – ответил я, соглашаясь про себя, что он прав.

-Ты думай быстрее, – посоветовал мне Охомов, -итак сколько времени упустили из-за тебя. А ты ещё выделываешься.

-Слушай, – я снова начал горячиться, -я тебя или вас, с кем ты там, ждать не заставлял и не заставляю. Могли бы и без меня давно всё сделать. Что я вам, камень преткновения, что ли?

Я хотел уже развернуться и уйти, но Охромов остановил меня.

-Подожди, – сказал он, взяв меня за рукав (это стало у него наглой привычкой: брать чуть что меня за рукав), -я же хочу как лучше. Если деньги сами плывут в руки, то почему бы не поделиться ими с лучшим другом, с которым всегда вместе пили, гуляли, да и долги вместе нажили? Вот поэтому я и хоу, тобы он участвовал в этом деле тоже, понимаешь? Дело-то плёвое совсем. Разве я сам согласился бы на какую-нибудь авантюру, как ты думаешь?

-Не знаю, может быть и согласился, – ответил я, -а чтобы не скучно было, чтобы не одному в соучае чего щи лаптем хлебать, решил и меня присоединить.

-Что? Да то ты говоришь-то?! Подумай своей кочерыжкой…

-Не кочерыжкой, во-первых, а головой, а, во-вторых, я уже подумал…

-Ладно, пусть головой. В этом страшного ниего нет. но я тебе ведь говорил, что требуется загрузить всего ничего: несколько десятков килограмм никому не нужной макулатуры.

-Да, ты уже говорил…

-Ну, так что, согласен? – обрадовалс вновь Григорий.

Возникла пауза. Я молчал, не зная, то ответить. На душе у меня было нехорошо. Даже не то слово: погано было на душе. Действительно, будто бы кошки скреблись. Но я устал от его бесконечных и настырных приставаний, от всей этой круговерти событий. Сил моих больше не было это терпеть. Казалось мне, что если я соглашусь, то все мои злоключения разом закончатся, исчезнут все напасти, обрушившиеся на меня безжалостной лавиной в, казалос бы, самый радостный и лёгкий период, какой только бывает в жизни у курсанта. К тому же слабая надежда раздобыть наконец-то деньги и покончить со всеми бедами разом, и с долгами в том исле, тоже подталкивала меня согласиться, как ни была она призрачна и эфимерна.

-Хорошо, – сказал я, – согласен.

-Вот и ладненько! – засиял Охромов, -вот и отлично! Теперь у нас дело пойдёт в гору.

-Ну и когда я тебе понадоблюсь? – спросил я равнодушно уставшим, сникшим голосом.

-Когда я договорюсь, и будет всё готово, я тебя сам найду. Жди, это будет в самое ближайшее время.

Теперь я развернулся и пошёл спать, наслаждаясь унизительным чувством спокойствия человека, от которого только что отстали дониматели, решившие, наконец, оставить бедолагу в покое. Рассудок мой, несмотря на полудрёму, в которой он пребывал, всё же пульсировал нехорошей мыслью, будто я только что совершил какую-то большую глупость. Какую – неясно, но как-то нехорошо, не по себе стало мне вдруг.

Глава 13.

Охромов и вправду не заставил себя долго ждать. Через несколько дней, когда у нас должен был состояться очередной государственный экзамен, он подошёл ко мне и шепнул:

-Готовься на сегодня!

-Когда? – спросил я, от неожиданности не совем хорошо понимая, о чём же идёт речь.

-Вечером, после отбоя.

-После отбоя? По-моему с меня уже вполне достаточно тех залётов, которые уже были, тебе так не кажется? Как ты представляешь себе это? Сегодня вечером мы уходим, а завтра – я снова на ковре у комбата? Да он меня тогда уже точно в порошок сотрёт! Знаешь, Гришка, мне хватит и того, что я уже два раза перед ним стоял. Да я не соневаюсь, что, если попадусь теперь, то он сотворит со мной что-нибудь страшное. Ты не согласен со мной?

-Глупый, то он тебе может сделать?

-Сам ты глупый! Небось на ковре-то у комбата не имел счастья постоять, послушать, что он тебе скажет…

-Да стоял уже, ты не думай, что ты у нас один герой такой нашёлся.

-Хотелось бы мне на тебя посмотреть, какой ты бледный вид имел тогда.

-Ничего, как видишь – выжил. И страшного ниего не случилось. Зато, посуди сам: денег у тебя будет столько, что хватит с лихвой отдать все свои долги, откупиться разом от всех неприятностей, да ещё останется. А уж с бедами твоими я помогу тебе расправиться.

Охромов перевёл дух, и, не два мне сказать ни слова, подолжил:

-Постарайся к вечер подготовить спортивный костюм. Только боолее менее приличный возьми у кого-нибудь. Возьми у Савченко. У него хороший, и он никуда, кажись, сегодня не собирается. Вечером, как только уйдёт ответственный, переодевайся в спортивку и ко мне в комнату. Я там тебя буду уже ждать, понял?

-Понял, – сказал я, а сам подумал испуганно: «Может, отказаться, пока не поздно ещё?»

-Ну, давай! – хлопнул меня по плечу Охромов, и мы расстались.

Тем временем шла подготовка в очередному «госу» – государственноу экзамену, всего которых мы должны были сдать приехавшей из Москвы комиссии целых шесть. Комиссия находилась в училище уже почти неделю. Сдаа государственных экзаменов уже началась, лёд тронулся с места. Однако мало кто из курсантов волновался, разве что те, у кого сомнением был «красный» диплом.

Среди курсантов упорно ходили слухи, то комиссию щедро поят, что само по себе уже предвещало сдачу экзаменов без особых трудностей или вообще без них тем, кто и не стремился иметь выше тройки. Тройку-то уж бедному выпускнику-курсанту не «зажал» бы никто. А тем более, если хоошо поят. Достаточно будет только на экзамен прийти, пото посидеть сиднем, дурака повалять и тройка уже автоматически у тебя в кармане. А что ещё надо такому прощелыге, как я, например, от это самой государственной комиссии?

Конено, слухи слухами. Трудно было бы их подтвердить, но опровергнуть – практиески невозможно. Да разве это было сенсацией какой-то? Такое повторялось из года в год и передавалос от поколения к поколению курсантов тайна сдачи самых ответственных экзаменов.

В классах подготовки к «госсам» курсанты держались с трудом. Взводных не было. Они тоже устроили себе римские каникулы. Всё зависело только от замкомвзвода и командиров отделений, которые могли занять его позицию, но могли также встать и на сторону ряядовых курсантов. На занятиях арила непринуждённая обстановка, даже если у «замка» было плохое настроение, и он никому никуда не разрешал уходить.

На передних столах сидело несколько человек, действительно усиленно готовившихся к предстоящему экзамену. Среди них был отличник. Делающий последние рывки к золотой медали. Надежда всей батареи – так его называли командиры – сидела заткнув уши, обхватив руками голову и уйдя с головой в свои конспекты и книжки. Рядом с ним несколько «хорошистов» тоже занимались и готовили для своих ответов шпаргалки и «бомбы», так назывались обыкновенные тетрадные листы, на которых обыкновенным поерком готовилс, записывался ответ на программный вопрос, а после. На эзамене, такой лиссток-«бомба» подсовывался, как только что написанный. Они тоже занималис, помимо написания шпаргалок, пытались загресстив свои мозги кк можно больше информации. У них ещё было время что-то ухватить. Урвать, запомнить наспех, чтобы завтра, толком не соображая, выплеснуть то, что останется в голове от впопыхах сегодня заглоченного. Такая «учёба», даже не зубрёжка, а невообразимый марафон по всему курсу обучения дисциплине, достойный по скорости того, чтобы быть занесённым в книгу рекордов Гиннеса, наполнял мозги лишь зыбкими, однодневными знаниями предмета, которым суждено было кануть в лету на сследующий же день после сдачи экзамена. Голова снова освобождалассь, опусстошалась, чтобы принять следующую авральную лавину проглоченных залпом, но не выученных и не усвоенных книг, учебников, конспектов и пособий.

В середине класса занимались друг с другом тупые троеники-тугодумы, ребята добросовестные, работяги по натуре, но абсолютно не умеющие как следует запоминать и мыслить, обделённые богом по части интеллекта. Многим из них и невдомёк было, то тройки-то им итак поствят по всем экзаменам, но были среди них и такие, что хотели получить отметку за свои именно знания, и, может быть даже, получить вместо тройки четвёрку. Пожалуй, они готовились усерднее всех, но, правда, толку от этого было очень мало. На всех экзаменах они всё равно «плавали» с неизменным успехом.

Самая сочная, колоритная часть взвода, весь его «цвет» собирался на гелёрке. Здесь сидели люди, которым ничего не хотелось и не надо было учить, потому то они знали , что тройку им всегда на экзаменах поставят, потому что государствона их обучение угробило уйму денег и не собиралось отпусать теперь со службы двоечников и дармоедов, а, напротив, всяески желало заставить их служить. Люди, сидевшие здесь, знали наперёд, что у них будет всё о-кей, и потому даже пальцем не желали пошевелить ради повышения своих знаний, считая искренне это бестолковкой.

Здесь все занятия наполёт шли один за другим споры, разговоры и словесные перепалки, травилиссь анекдоты. Этот вено неспокойный, бубнящий, гогочащий, ржущий, подобно молодым жеребцам, рой, составлял противовес сердитому, насупленному замкомвзводу, одиноко, словно орёл с вершины на ягнят в долине, взирающему на них из-за стола кафедры.

На гелёрке вечно что-то обсуждали, о чём-то спорили и порой чуть ли не дрались, а хмурый замкомвзвод, напряжённо наблюдавший творившееся в его присутствии безобразие время от времени, когда совсем уже было невмоготу наблюдать происходящее и терпеть, окрикивал, одёргивал самых громкоголосых и взбалмошных. Те, хотя и огрызались, но осаживались на некоторое время, успокаивались, но не надолго, а потом всё повторялоссь опять.

Дело шло к выпуску, и с каждым днём гарлапаны становились всё громче и наглее, чаще и чаще намекали сержантам, которые продолжали по-прежнему закручивать гайки, на близкую расправу.

День близился к концу. Прошёл остаток самоподготовки, к концу которой особо нетерпеливые начинали расползаться кто куда под любыми предлогами или просто в наглую заявляя, что уходят туда-то. Мне торопиться было некуда, и в этот раз я досидел на удивление самому себе до кон, выслушав все до последнего анекдоты и от души посмеявшись.

Вечером, после ужина, я попросил у Савченко Максима спортивный костюм, потом, чтобы скоротать время, почитал рукописи до вечерней поверки и, выждав, когда уйдёт ответственный офицер. Переоделся и зашёл в коммнату к Охромову.

Его соседи посмотрели на меня, ка на отпетого идиота, у которого «чакан уже не варит нисколько».

Охромов тоже сидел одетый, накрывшись сверху, на всякий случай, одеялом и закутавшись в него с ногами. Увидев меня, он спросил тревожно и взволновано вскинув бровями:

-Ну, что, ушёл?

-Ушёл.

-Пошли, – он сбросил с плеч одеяло, встал с кровати, и мы вышли из комнаты в коридор, направляясь к выходу из казармы.

В расположении стоял уже обычный ажиотаж. Не мы одни ждали ухода офицера. По одиночке и группами, переодевшиссь в спортивные костюмы, бежали и шли к выходу искатели приклюений, которых не могли остановитьни строгие взыскания, ни угрозы или уговоры, и которые, заруившись извечным «авось», пёрли напролом, не глядя, в наглую, как танки. Всего набиралось человек около двадцати желающих совершить ночную вылазку. Но казалоь, то в самоволку идёт вся батарея, и от этого дружного движения возникало нето подобное ощущению невозможности остановить, привести в обратное движение ночное шествие. Чудилось. Что невозможно остановить уходящих, как воду. Сочащуюся между пальцев, сжатых в пригоршни, не смотря на все попытки сжать их плотнее и удержать её.

-Нас уже ждут, – таинственным шёпотом произнёс Охромов, когда мы направились к двери. –ты сейчас увидишь сам, как солидно поставлено дело.

-Это из-за нескольких-то десятков килограмм макулатуры? – спросил я издевательским тоном. Правда, издевательство в моём голосе напоминалоотаяние обречённого, который не в силах был предотвратить свой рок.

-Ну, это уже не наши проблемы, – осёкся Гриша, почувствовав в моём голосе нотки сарказма. –Нам главное сделат своё дело: загрузить то, что скажут, и деньги за это получить. Всё просто и понятно, а остальное – это уж их заботы.

Мне стало интересно, кто это «они», и чьи должны быть заботы об остальном. Но я задал немного другой вопрос, пытаясь выяснить интересующее меня обиняком, в обход, понимая. Что гриша не скажет ничего, отвертится от ответа, если задать вопрос напрямик.

-Слушай, – спросил я, -ты мне можешь сказать, где мы эту макулатуру будем загружат?

-Точно не скажу. Знаю только, то в каком-т не то заброшенном музее, не то архиве. Они обещали потом сказать.

-Кто это «они», если не секрет?

-Секрет, – сказал Охромов и замолчал, понимая, видимо, что я в любой моментмогу отказаться из-за его скрытности.

Я тоже понимал это и хотел уже сказать, что не буду участвовать в деле, но решил помолчать, подумав, то веду себя, как капризная и взбалмошная бабёнка. В конце конов, всё тайное становится явным, и не всё ли равно, когда это произойдёт, чут раньше или чуть позже.

Мы уже подошли к самому выходу, переговариваясь так в полтона друг с другом, как вдруг на нас сразмаху налетел ворвавшийся в казарму с лестниы Аркашка Сомов под вполне понятной кличкой «Сом». Вид у него был совершенно напуганный.

-Назад! Назад! – закричал он, вытаращив от испуга и напряжения глаза. Рот его жадно хватал воздух после быстрого бега по лестнице, а на шее крупно налилась, вздулась сизая, пульсирующая артерия.

Вид у Сома был слишком серьёзный, чтобы воспинять его поведение, как шутку, а потому мгновенно сработала закалённая курсантская реакция, и, ещё не сообразив даже, в чём дело, что к чему, все, кто направлялся к выходу, разом бросились врассыпную по своим комнатам.

Возник неимоверный шум и топот нескольких десятков пар ног по деревянному гулкому полу, казалось, был слышен и на первом этаже здания, и на лестничной клетке тем более. Кто-то побежал сначала в одну сторону, но потом решил, что надо ежать в другую. Кто-то на кого-то насколчил, натолкнулся, кто-то кого-то сшиб. Картина этой суматохи не меня одного заставила разразиться идиотским смехом, совершенно напрасным, неуместным, но от того ещё более напористым, злым и заразительным.

Так, гогоча и разбежались все по комнатам, и через десять секунд, не смотря на то, что нас застали чуть ли не врасплох, в коридоре не осталось ни душии, и только из дверных проёмов торчало несколько голов самых любопытных, желавших узнать, что же случилось, не потом и от кого-нибудь, а самим и немедленно.

А произошло всего навсего то, что в казарму вернулся ответственный офицер, который. По-видимому специально задержался у подъезда казармы, чтобы посмотреть, что будет твориться в батарее после его ухода. Его ли это была инициатива, или он получил на то распоряжение комбата, но такое периодическиделалось и раньше, только очень редко.

Вот и сейчас ответственный задержался внизу и, как только на него наткнулся первый самовольщик, попытался его поймать, а когда тот вырвался, бросился за ним вдогонку.

Как только ответственный переступил порог казармы, любопытные головы из проёмов сразу же исчезли. В комнатах лихорадочно переодевались, сдёргивали спортивные костюмы и кроссовки, прятали «криминал» под кровати, в шкафы и чемоданы, ныряли в кровати, с головвой закутываясь в одеяло и делали вид, что давно уже спят.

А ответственный, подозвав к себе дежурного по батарее, обходил с ним комнаты, сситая там людей, пытаясь найти улики и доказательства попытки ночного сбега, ноо не находя их, прото тыкал его носом в то, что он не проверил, как заправлено обмундирование, не добился от замкомвзводов правильной ег заправки. Дежурный ходил за ним из кубрика в кубрик, виновато опустив голову и мола выслушивая все претензии, а про себ, наверное, благодаря высшие силы, что всё обошлось вот так, не очень плохо, и можно даже сказать, что вообще удачно и хорошо.

Я не отстал от других. Пришлось улечься в постель, залезть под одеяло и ждать. Вот он заглянул и к нам в комнату. Осмотрев её и убедившись, что все на месте, он снов отчитал дежурного за беспорядок, с каким мы легли спать, а потом всё же вышел и закрыл дверь.

Прошло минут пятнадцать, а я всё лежал в темноте, прислушиваясь к звукам в коридоре и пытаясь по ним определить, ушёл уже офицер или ещё нет. несколько минут оттуда ещё доносилось какое-то бубнение, но потом всё смолкло, и стало непонятно, то ли он удалился из казармы вовсе, то ли оошёл с дежурным в дальний конец коридора.

Прошло ещё несколько минут, прежде, чем, потеряв терпение и, так ничего и не услышав, я вглянул в коридор. К моему удивлению и разочарованию офицер всё ещё бродил там от комнаты к комнате. То и дело приоткрывающиеся одна за другой, как моя сейчас, поскрипывающие двери не давали ему успокоиться и уйти домой.

В конце концов скрипение дверями прекратилось, но зато началоь усиленное шастание по коридору в туалет. И каждый проходивший мимо канцелярии считал своим долгом заглянуть туда своей прищуреннойв притворстве от света, но совершенно против ожиданий не сонной мордой, ем ещё больше убедить ответственного, что в батарее не спят, а только и ждут его ухода. Поэтому он просидел в казарме ещё битый час, пока, наконец, прекратилось и всякое хождение, и большинство самовольщиков, не выдержав такого испытания измором, просто уснуло, а остальные просто поняли, что для ночного похождения не осталоь нивремени, ни сил, ни настроения.

Не выдержав такого испытания и пригевшись в постели, уснул и я, сладко, безмятежно, как праведник. На следующее утро, когда прощвучала команда «Подъём!», я открыл глаза, не в силах понять, почему на мне спортивный костюм, то одно из первого, что я увидел, это стоящего над собой Охромова.

-Что же ты вчера заснул? – спросил он укоризненно.

Только после этого вопроса я сообразил, в чём дело, и почему одет.

-Да вот, так получилось. Ждал, ждал, пока ответственный уйдёт, да так и заснул. Что же я, каменный по твоему, что ли?

Охромов досадливо скривил рот.

-Да-а-а, – протянул он, – теперь будет мне разгон. На полную катушку. Нас ведь вчера ждали. А они ребята простые и очень не любят, когда их подводят.

-А кто это любит, скажи мне? – спросил я, вылазя из-под одеяла. –Ты-то чего вчера, тоже, выходит, закимарил?

-Да, тоже, – сознался Охромов.

Мы договорились с ним отложить задуманное на другой раз, и я молил про себя бога, дьявола и все другие небесные и подземные илы, какие только знал, чтобы тот, другой раз, никогда не наступил.

В тот же день мы сдавали государственный экзамен, тактику, по которой, как и предполагал, мне поставили безоговорочную тройку безо всяких обиняков, хотя познания мои в этой науке и моя подготовка к экзамену оставляли желать лучшего.

На полученные на экзамене вопросы я промямлил что-то невразумительное и бессвязное, неожиданно для самого себя покрывшись пурпурными пятнами сстыда, когда старый, седой подполковник, член государственной экзаменационной комиссии, встал из-за стола и, подойдя ко мне, отитал мен громогласно, как мальчишку, сказав, что, скрепя сердцем, ставит мне тройку, а так бы поставилкол, если бы всё зависело от него, и выгнал бы взашей прочь из класса. И хотя экзамен лишний раз убедил мен в бессилии и бесправии экзаменаторов решать хоть сколь-нибудь пустяковые вопросы отриательно, я решил всё же хоть что-нибудь учить на последующие предметы, чтобы не выглядеть уж совсем круглым дураком и отвечать хоть что-нибудь.

Где-то в глубиине души мне было досадно и больно, что многие мои товрищи, казалось бы, меня ничем не луччше, сдают экзамены успешнее меня, хотя и сидели ещё вчера вместе со ной и болтали о чём ни попадя, но только не готовились к экзамену. Когда они успевали учить и болтать – было для меня большой загадкой. Неожиданно для себя я по результатм сдачи экзамена окаазался в числе последних. Меня опередили даже наши самые тупоголовые из тупоголовых, кого считали людьми недоразвитыми и заторможенными, «тормозами», попросту говоря.

Вечером я увидел Гришу первый раз после сдачи экзамена: сразу после экзамена нас отпускали в увольнение, и Охромов тут же куда-то потерялся. Теперь физиономия у него была здорово побита. Под глазом красовался большой синячина, который Гриша тщетно пытался замаскировать присыпкой или пудрой. Верхняя губа у него была разбита и начала пухнуть.

-На улице пристали какие-то ослоёбы, – пояснял он всем интересовавшимся у него приятелям, а мне сказал на ухо. –Гонорар за работу!

Позже он сообщил мне, что надо будет предпринять повторную вылазку в самое ближайшее время. «Иначе мне хана!» – печально вздохнул Охромов.

Ему, видимо, здорово досталось, потому что по его гримасам можно было догадатьс, что били его не только по лицу, и что ему ужасно больно двигаться и шевелиться. Одной рукой он постоянно держался за спину в том месте, где была почка.

-Они говорили, что ждали нас на машине под забором училища до двух часов ночи. В двенадцать пошёл дождь, и они промокли из-за нас, как собаки. Теперь они на машине больше не приедут, но, не дай бог, я не сделаю обещанное. Мне не сдобровать. Вот так!

Я тоже провёл весь день после экзамена в увольнении. Поти половину его я потратил на то, чтобы попытаться проникнуть в оставленный мне дом загадоного старика. Но все мои попытки были тщетны. Дверь, коме того, что она была тщательно пригнана, не поддавалась никакомуусилию и не сдвинулась ни на йоту даже тогда, когда я попытался поддеть её ломом, валявшимся в высокой траве неподалёку, в гуще заброшенного сада. Безрезультатны оказались и мои попытки найти хитроумное электронное устройство, запирающее двери или какой-нибудь фотоэлемент из его схемы, выведенный наружу. Но, если датчик и был, то хорошо замаскированный.

Я не стал терять больше времени, потому что и так довльно долго провозился, и вдруг решил пойти проведать одну из своих давних знакомых, с какими обыно спят в постели все, кому ни попадя, никак особоо не расситываясь, и которых в народе называют «блядьми, а в литературе – женщинами лёгкого поведения, коими, по моему подозрению, являлись все без исключения женщины, только вот эти, бедолаги, е умели или не хотели это скрыть.

Я не ошибся в своих ожидниях, как и ожидал, проёл весьма неплохо время, и встретили меня там безо всяких укоров и упрёков, не смотря на весьма долгое отсутствие. Она даже не спросила, почему я так долго не прихоил, и я, если бы не знал, кто она така, наверное, даже поверил бы в то, что она меня ждёт и любит, а так просто подумал, что у неё и без меня посетителей хватает, и ей всё равно, с кем быть, лишь бы это было приятно.

Остаток дня прошёл неплохо, и я вернулс в училище утомлённый обильной постелью, счастливый и успокоенный, разрядилс морально и физически.

Днём, уходя от таинственного, по-прежнему загадочного здания, я не преминул обойти кругом то, другое, к которому оно примыкало, и обнаружил его в заброшенном, плачевном состоянии. Только по тёмному пятну на выцветшем фасаде можно было догадаться, то здесь когда-то была вывеска, обознаавшая какое-то заведение. Парадная дверь ббыла наглухо закрыта, стёкла запылились, и через них невозможно было ни пробитьс внутрь солнечному свету, ни разглядеть с улицы, что же там делается внутри. Хотя и без того было ясно, что дом окончателльно покинут, пребывает в полном запустении и неизвестно зачем вообще ещё стоит занимает место. Во всяком случае, было видно, что ремонтом этого трёхтажного гиганта не заннимались, как минимум, лет пять, а то и больше.

Парадная дверь этого здания выходила на довольно оживлённую, просторную улицу, примыкавшую к шумной площади, считавшейся районом центра города, где почти всегда было много народу, бил красивыми струями фонтан, в тенистых аллеях никогда не пустовли многочисленные лавочки. И было удивительно, что в таком месте, являвшем собой лицо города, составлявшем о нём впечатление у приезжих и туристов, могут находится такие дикие, неухоженные, никому не нужные исторические руины, довольно сильно портившие общее впечатление о местной панораме города. Ведь всякому-то видно было, то здание эт старинной постройки, вероятно, ещё прошлого столетия, высокие окна-ниши прорезывали толстенные стены, построенные, как умели строить только раньше – на века; колонны у главного входа сквозь пыл забвения просвечивали ещё мрамором или доррогими породами гранита; тумбы их были украшены какими-то фиграми, застывшими в каком-то действе, теперь полуразбитыми и требующими серьёзной реставрации, наверху, под крышей, также виднелись плохо сохранившиеся барельефы, обозначившиеся лишь жалкии своими остатками, разрушенные дождём и безжалостными ветрами и морозами с попустителльства равнодушных горожан. Ником не было дела до того, что пропадает и гибнет такое добро. А ведь здание это приведи его в божеский вид, могло бы не только не портить общей картины центра города, но и заметно украшать его. Теперь же его останки заслуживали разве что вздоха пеали и уважения к его неухоженной и забытой старости тех, кто видел когда-то его в првозданной красе и великолепии.

Никто и не приближался теперь к его гранитным, поколотым предприимчивыми ноными старателями на сырьё для кустарных поделок стуменям, ведщим к парадному, колонному входу, и лишь вороны, наглые и самоуверенные, чувствовали здесь себя превосходно и шаркали по грниту кусками обвалившейся штукатурки, словно седина, припорошившей некогда полироввнные, блестевшие, как паркет, плиты. Здеь уже давно никто не убирал и никто не ходил, кроме этих птиц, чувствовавших себя на руинах здания полноправными хозяевами.

Унылый вид зданния, заброшенность его и одиночество овергли меня в полнейшую тоску и печаль. Глядя на него, стоя перед ним в немом разговоре, я словно бы видел, как умирает весь этот город, умирает потому, что часть его, уже лучшая част из всего, что есть в нём, что осталось в нём от архитектуры, уже умерлапочти и, видимо, скоро умрёт окончательно. Что говорить тогда об остальном, менее ценном и вообще безвкусном, то ещё осталосьв нём. Может быть, я его-то и не понимал в процессах его жизни, но мне почему-то чудилось, что город этот обречён на скорую гибель, раз не дорожит сам собой. И на душе от этого было очень тоскливо.

Когда у меня случается пакостное вот такое вот настроение, то в горове сами собой рождаются всякие стихотворные фрагменты. И, стоя перед старческим лицом дома, который ещё мог быт молод, если бы этого захотели люди, каждый день походящие мимо, я слышал внутри себя стихи:

Унылый вид имеет твой фасад.

Что было здесь? Святилище науки?

Но обветшал твой каменный наряд,

К тебе давно не прикасались руки.

Творцы твои исчезли все давно,

И в памяти людской не удержались.

А время – беспощадное оно –

Тебя кружит, лишь миражи остались.

Одетое печальною тоской,

Ты молчаливо терпишь униженье,

Не знаешь ты ни век, ни день какой,

Как страшно и томительно забвенье…

Стихотворное моё воодушевление вдруг прервалось, и я чуть не подпрыгнул от неожиданности, потому то внезапно в одной из дверей парадного входа щёлкнул замок, она приотворилась, тускло блеснув своими слепыми, запылёнными окнами, и из неё показался похожий на приведение убогий, седовласый старичок. Он вышел, запер дверь, бросил на мен строгий, сердитый взгляд и пошёл прочь по улице, в сторону площади с тенистыми аллеями и праздными зеваками на лавочках вид у него был такой, словно он сам провалялся в пыли и забытье долгие годы, и вот тепер решил показаться на свет божий.

Появление его неожиданное и внезапное, вызвало у меня не только удивление, но и какой-то мистический, сверхъестественный ужас, такой, что, не смотря н то, что улицы полны были народа, захотелось броситься бежать прочь, сломя голову, и кричать, что есть силы. Пугало ещё и то, что кроме меня старичка никто из гулявших поблизости людей и не заметил, а если и заметил, то никак не пореагировл. Может, другие-то и знали этого старичка, и привыкли к его странному виду, но дл меня, считавшего дом пустым и заброшенным, его появление был подобно тому, как если бы мертве встал из гроба.

Я сдержался, не побежал и даже протёр глаза от изумления. Но стариок всё шёл по улице и никуда не исчезал. Опомнившись, я подумал сначала, что, возможно, это мой знакомый, но потом разглядел его удаляющуюся фигуруполучше, припомнил его лицо и понял, что это не он. Это был совершенно другой человек, которого я раньше и не видел. Его ветхий костюмчик болтался на высушенном годами и старостью теле, словно балахон, а ботинки на ногах, стоптанные ещё, наверное, во времена его молодости на танцульках, увеличились размера на два и вихляли на ногах, как хотели. Да, у этого старика была совсем не та фигура: он был площе и выше моего знакомого, к тому же худосочнее.

-Эй, старик, подожди, – крикнул я ему вдогонку, но старец продолжал идти вперёд так, как будто и не слышал, то его зовут.

Я бросился за ним вдогонку. А когда поравнялся с ним, то он снов не обратил на меня никакого внимания и всё так же шёл вперёд, погруженный в свои мысли.

-Извините, можно вас спрсосить? – ссновва обратился я к нему.

На лице старика не дрогнул ни один мускул. Он продолжал идти, будто бы глухой и незрячий, не замечая меня совершенно. А может быть делая вид, что не замечает.

-Разрешите поинтересоваться?

Я дошёл за ним до самой площади, пытаясь обратить на себя его внимание, и тут старик резко и неожиданно развернулся ко мне, заглянув мне в самую глубину души маленькими, сверлящими, выцветшими от возраста глазками, и тихо, но чётко и внятно произнёс тоном, не терпящим возражений:

-Отстань!

Я остановился, как вкопанный, а он развернулся и пошёл дальше, удаляясь по площади на другую её сторону. Когда он скрылся из виду, то я машинально двинулся за ним следом, уже ниего не желая, а просто бредя вперёд, озадаченный и удручённый увиденным и происшедшим.

Вот тут-то, посреди площади и родилась у мен мысль слегка развеяться от всего и наведаться к подружке.

Как я уже сказал, в училище я вернулся отдохнувший морально и изически. Постельи женщина делают поистине чудеса с мужским организмом. Но весь последующий вечер был оотравлен неясными мыслями о произошедшем, от котороых я так и не смог избавиться.

К подруге я тоже заявился в нелучшем расположении духа. Она сначала потешалась над моим унынием, пытаясь растрясти меня, расшевелить, делая недвусмысленные намёки, но апатия моя не азвеялась, а от её напускного , как мне казалось, веселья, лишь обострилось внутреннее одиночество, которое я временами испытывал с такой болью, как если бы в моём сердцесидел по самую рукоятку длинный финский нож.

Она, в конце концов, отстала от меня и, поджав обиженно губы, почти весь вечер смотрела вместе со мной телевизор, пила кофе и угощала меня самодельными пиржными, которые я поедал, не отказываясь, но с полным безразличием. Кофе тоже у неё был не такой, как япил когда-то, не так уж и давно, в гостях у старика, а суррогатный, правда, «с добавками, максимально приближающими вкус к натуральному, но всё же не натуральное, не такое, каким угощал старик.

Уже поти под коне вечера, когда мне нужно было уже думать об уходе, а моя подруга готова была разреветься от обиды, но ещё имела силы сдерживать слёзы, я словно опомнился от оцепенения, огляделся по сторонам, наиная соображать, где я и зачем, собственно говоря, сюда пришёл. Чувств не было, но во мне проснулась мужская совесть перед обделённой женщиной, и я притворными ласками уложил её в постель, пытаясь загладить обиду ровно настолько, чтобы не доставить удовольствия ни себе, ни ей.

Она была крайне разоарована моим поведением, но всё же попыталась войти в моё положение.

-Зря ты так, не хочешь поделиться со мной своими мыслями. Возможно, я помогла бы тебе в твоей печали, то-нибудь подсказала. А так ты держишь свои мысли в себе, мучаешься и разрушаешь свою душу.

Чтобы не остаться в долгу, я снова бросился к ней в постелль, но на этот раз не на шутку «раскочегарился» и раскрутил её на полную катушку, а потом, возвращаясь в училище, долго шёл и думал, чем же я мог с ней поделиться. Ведь все мои мысли тут же усколльзали от меня, едва я хотел ими с кем-нибудь поделиться, о них рассказать, и мне подмалось, уж не наинается ли у меня одна из разновидностей вялой шизофрении, такого тихого помешательства, но спасительная мысль о том, что, если бы я был шизофреником, то не задавал себе таких вопросов, успокоила меня.

Как я уже сказал, когда я увидел Охромова, то он был изрядно побит. Пришлось согласиться с ним насчёт того, что наша вылазка должна повториться: парню, наверное, действительно грозила серьёзная опасность.

Этой же ночью я проснулся от того, что кто-то сильно толкал меня в бок, под ребро.

Это был Охромов. Я с трудом проснулся и долго не мог понять, что он от меня хочет. Он даже не мог разбудить меня как следует, пока не доддумался протереть мне лицо и тело холодным, мокрым полотенцем, чем и привёл меня в чувства.

-Вставай, вставай, – услышал я, наконец, сквозь полудрёму его голос.

-Ты что, поехал? – возмутился я, глянув на часы. –Куда ты меня тащишь? Уже три аса ночи. В нашем распоряжении от силы пять часов, и, к тому же, я страшно хочу спать.

-Успеем, – возразил Охромов, -надо только шевелиться побыстрее, и всё получится. Эту работу нам надо сделать хотя бы ради меня. И чем быстрее, тем лучше. Давай вставай, хватит спать!

-Ну, смотри! – пригррозил я ему рассерженно, -Я больше не пойду.

Встать было неимоверно трудно, как и не бывало многолетней привычки просыпаться в наряде ссреди ночи. Я ошибся на час времени было всего лиш двааса, и мы вышли из казармы в половине третьего ночи, освещаемые яркой луной, повисшей в безоблачном небе. Воздух был ещё тёплым, даже душноватым, правда сухим и истым, насколько видимо это вообще возможно в городе. Духоту тёплой ночи усиливало отсутствие ветра.

Мы пересекли территорию училища, посматривая из осторрожности по сторонам, и, перепрыгнув забор оказалис за его пределами. Я невольно улыбнулся, вспомнив, как раньше, тем же путём мы ходили с гришкой на любовные вылазки, а потом глубоко вздохнул, потому что это время ушло безвозвратно.

-Ну, и то дальше? – спросил я Охромова, когда мы оказались на улице.

-Дальше? Дальше надо тачку ловить.

-Слушай, ты же говорил, что за нами приедут, – удивился я.

-Да, говорил, – согласился Охромов, -а ты что, забыл? Это в прошлый раз приезжали, а теперь, они сказали – мы должны крутиться сами, потому что они не собираются каждый раз гонять из-за нас машину, как пацаны, понимаешь? Они не собираются каждый раз торать под забором училища и ждат, выйдем мы или нет. поэтому сегодня нам придётся добираться самим.

-Да ты что, обалдел? Где ты найдёшь такси в два часа ночи? Да ещё и на окраине города!

-Ничего не обалдел, – обиделся Охромов, -но делать что-то же надо, как ты думаешь. И если тебе всё равно, то мне, к сожалению, нет. я надеюсь, что у нас сегодня всё получится.

Охромов отвернулся и щакурил сигарету, а мне не оставалось ничего другого, как придаться размышлениям о то, куда может занести нелёгка, ессли вовремя не остановиться.

Когда Охромов закончил курить, я спросил его:

-Послушай, а как они узнают, что мы идём на дело сегодня, именно сегодня, а не завтра?

-Очень просто: я им позвоню.

-Привет! А нельзя им позвонить сейчас и сказать, то мы готовы. Пусть приезжают.

-Они вряд ли приедут. Слишком сильно мы упали в их глазах.

-Ну, знаешь что! Это уже натуральное хамство и пижонтво, я ситаю. Если они люди деловые, то должны за нами заехать. Что, неужели они не понимают, с кем связались? Мы же курсанты и не можем распоряжатся своим временем по собственному желанию. А если они будут так выламываться, то пошли-ка они, да и ты вместе с ними, на три весёлых буквы! Понимаешь?! Я считаю, что это чистейшее издевательство над нами. Ты иди, сделай то, что они тебе скажут, по всей видимости, не очень-то порядочное и хорошее дело – какие же хорошие дела делаются ночью? – да ещё пи это разъезжай за свой счёт на тачке, когда ещё не известно, заплатят нам что-нибудь или пошлют туда же, куда я их сейчас послал. Уж больно они наглые и подозрительные ребята, твои корешки местные. Я уже тебе говорил: не нравятся они мне, да и вся эта затея – тоже. Ты, как знаешь, а я, наверное, вернусь в училище.

После этих слов я развернулся и неожиданно для моего друга, да и для себя самого пошёл вдоль забора, намереваясь попасть обратно в казарму. Лишь когда я прошёл уже метров тридать, Охромов догнал меня и принялся уговаривать, тобы я остался с ним. В конце концов ему в какой уже раз удалоссь это сделать, и я передумал возвращаться.

А тут ещё на счастье с аэропорта по трасссе шло такси. Водитель не испугался остановиться и подобрать среди ночи двух парней в спортивных костюмах, что в наше время было исключительной редкостью, и мы за пять минут добрались до центра города.

Гриша привёл меня на улицу, где я уже был сегодня днём, что ввргло меня в смутную тревогу. Какой-то неясный червячок сомнения зашевелился в глубине моего сознания.

Какое-то неясное и туманное, но тревожное предчувствие охватило мою душу. Тревога усилилась особенно тогда, когда мы подошли к фасаду здания, стоя перед которым прошедшим днём, я сочинял стихи и увидел выходящего из него странного старца. В голове у меня будто просветление случилось. Мне сразу стало ясно, что это за здание, что в нём хранится, и что мы гришей должны будеи сделать. Не знаю уж, как это случилось, или интуиция обостриоась до высшей степени, или прозрение какое-то послали мен высшие силы, но я всё понял. Мысли лихорадоно заработали, обгоняя одна другую.

-Слушай, а ты знаешь, что нам здесь надо будет сделать? – спросил я Гришу, сам уже обо всём догадываясь.

-Знаю, – ответил Гриша, -мне же всё рассказали, а иначе как бы мы с тобой пошли на дело, как ты думаешь?

Я не ответил, а Охромов извлёк из-за пазухи какой-то клочок бумаги и попытался там то-то прочесть а призрачном свете луны.

-Вот здесь схема движения внутри задния, перед которым мы сейчас стоим. Нам надо будет пройти точно по ней. так, куда мы придём, будет какое-то книгохранилище, как объяснили мне, заброшенного архива. С этого хранилища нам надо будет вынести документы, или я не знаю, что там, но номера уазаны, с каких полок брать. А после того, как мы вынесем их на улицу, я пойду, позвоню, чтобы они приезжали забирать товар и расплачиватся. Мои приятели приедут, мы с ними здесь же рассчитаемся, и они в свою стоону, а мы – в свою. Не переживай, всё будет отлино!

-Хорошо, а как мы сейчас проникнем внутрь здания? – спросил я.

-Откроем дверь, – отвтетил Гриша. –Вот ключ.

Он достал из кармана свёрток из носового платка, развернул его и покзал мне не то ключ, не то отмычку. Я хотел взять её в руки и рассмотреть, но Гриша тут же засунул свёрток обратно в карман, будто не доверяя мне и опасаясь каких-то действий с моей стороны по отношению к этому инструменту. Может, он испугался, что я возьму и выкину ключ, швырну его куда-нибудь в темноту, чтобы нельзя было найти потом, и таким образом сорву все замыслы Гришки и его приятелей.

Надо сказать, что к этому времени у меня в голове созрел уже некоторый план. Хотя я и не ситал себя даровитым стратегом и мыслителем, тем не менее, думать никому не запрещается. Вот я кое-что и придумал. И напрасно гришка прятал свой ключ обратно в карман, я бы не стал его выбрасыват, потому что теперь и в моих интересах было поникнуть внутрь здания и узнать, чем же так заинтересовались Гришкины приятели, бандиты и уголовники, прожигающие свою жизнь в карточной игре с самой жизнью.

План этот родился из того, что мне со всей определённостью вдруг стало ясно, что «дельцы» не только не заплатят деньги за то, что мы сделаем, но и попытаются расправиться с нами здесь же или где бы то ни был в другом месте. Сейчас с нашей помощью они пытаются завладеть, по всей видимости, какими-то ценныи бумагами, но после того, как мы добудеи их, то станем сразу же не нужны. Зачем же иначе связываться с курсантами, которых, если и будут искать упорно, то не найдут даже потому, что в городе у них нет ни друзей, ни знакомых, ни людей, которые бы хорошо знали их в лицо, а, если и есть, то очень немного, и найти их дл милиции практически невозможно, потому что обычно ищут по родственным связям, привязываясь к месту жительства. А ккакое у курсантов место жительства? Училище?

Сами-то они боятся почему-то лезть в здание. Неужели они испугались того старичка, которого видел сегодня днём? Навряд ли. Значит, что-то другое. И ведь они-то прекрасно осведомлены о врутреннем устройстве здания, схему вычертили и даже номера указали полок, откуда брать нужно. Чтото здесь не то, но ясно одно, то ввязавшись в эту историю из-за настырного друга, я оказался в таком положении, когда приходится балансировать на краю пропасти, от которой невозможно отойти, но и падать в которую не хочется.

Да, бандюги, а по-другому у меня и не получалось их назвать, потому, наверное, что я их сильно боялся, хорошо придумали. Вздумай они воспользоваться услугами городской шпаны, так ещё неизвестно, как бы всё обернулось. У шпаны полно друзей. Языки длинные, а среда эта настолько аморфная, что неизвестно, где завтра откликнется то, что попало в неё сегодня. А курсанты сами по сее люди другого склада. Им есть, что терять, они научились держать язык за зубами, да и друзей-то среди них раз, два и обчёлся. Далеко не поползёт, если вообще что-то поползёт. Всё это стало мне понтно. И я придумал, как же теперь выйти сухими из воды.

Конечно же, то, что нас ждёт, можно было бы рассказать Грише, но он вряд ли бы мне поверил и подумал, что я опять хочу улизнуть, хотя само это моё желание уже должно было бы насторожить моего друга. Ослеплённый жаждой лёгкой и быстрой наживы, вряд ли бы он стал слушать мои соображения и предположения по этому делу. Действовать надо было самому и не мешка, и пустилс на хитрость, тут же наспех придуманную.

-Слушай, а давай приедем и сделаем всё это завтра, а? – ошарашил я Охромова своим предложением, и увидел, как расширились и округлились от удивления его глаза. –Твои-то корешки всё равно не ущнают, что мы здесь были сегодня ночью, если ты им сам об этом не скажешь.

-А смысл? Какой ссмысл откладывать это назавтра, когда вот, мы уже у цели, осталось всего-то и делов. Мы уже сегодня бы получили большие деньги. Так зачем же откладывать этот приятный момент на неопределённое время. Ведь неизвестно ещё, не получится ли завтра так же, как вчера. Ты же прекрасно понимаешь, что вырваться сейчас из училища – редкая удаа, особенно для тебя. Нет, ты не прав! Ты предлагаешькакую-то чушь. Да и не миллионер я тебе, тобы каждую ночь на тачке мотаться.

-Ну, во-первых, – не каждую ночь, а, во-вторых, я сам завтра заплачу за такси, к тому же это была твоя инициатива. Мы ведь только что из-за этого ссорились, только что ты доказывал обратное, что ездить на такси нам нужно.

-Да, но я имел в виду один раз, чтобы добраться быстро и сделать всё наверняка, а ты предлагаешь почему-то всё отложить, когда мы почти достигли цели. Это абсурд, и я отказываюсь понимать тебя и твои мысли.

-И всё-таки, нам надо сделать это завтра, – настаивал я.

-Но почему? – негодующе спросил Охромов.

-Потому что я подумал об одной вещи, о которой ты, наверное, даже и не задумался, – решил открыть свои карты я ему, видя, что он уже дошёл до такого состояния, когда готов внимательно выслушать, что я ему скажу. Теперь ожно было бы хоть то-то вдолбить в его упрямую кочерыжку, потому то он сам ждал от меня объяснений. -Понимаешь, сегодня можеь получиться просто напросто так, что они приедут, заберут то, что мы и вынесем, а потом шлёпнут нас здессь же или где-нибудь в другом месте, где им понравитс. Шлёпнут, и дело с концом. Зачем им делиться с нами деньгми? Кто иы такие для них, чтобы оставить нас, свидетелей и подельщиков, которые не только всё видели своими глазами, но и делали всё своими руками, в живых? Мы в игре, ели это, вообще, игра, а не блеф, мы даже не пешки, понимаешь? Так, подсобный материал и только, использовли и выбросили. И полуим мы вместо денег, тебе обещанных, несколько грамм свинца, и, поверь мне, с нас этого вполне хватит. Ну, как, улыбается тебе такая перспектива? Мне почему-то не очень!

Охромов надолго задумался. Лицо его сделалось мрачнее тучи, и по нему было видно, что в душе приятеля бродят тяжёлые мысли.

-А то, если сделать-то всё сегодгня, раз уж мы приехали сюда, – наконец заговорил он, и было видно, что он согласен с моими опасениями, -а потом самим отвезти куда-нибудь эти бумаги, спрятать их в надёжном месте, а потом позвонить им и потребовать выкупа в обмен на них, как ты думаешь?

Его идея понравилась мне. В самом деле, как я до неё не додумался: гениально просто, как табурет, и так же геиально надёжно. Молодец, Охромов, значит, варит у тебя ещё котелок-то, соображает!

-Отлично, Гришка! – отозвался я обрадованно. –Только вот не ясно, как мы отвезём бумаги, куда и где будем хранить?

-Отвезём так же, как и они, а хранить будем ы одном хорошем и надёжно местечке ни одна собака не догадается. А, главное, что местечко-то будет у нас под боком. Ест у меня на примете одно такое, очень близко и надёжно, а им вообще не добраться, – сказал он, хитро улыбаясь в кривой ухмылке, и, задумчиво прищурившись, посмотрел куда-то в стоону мимо меня и мне за спину.

Тут он сам ошарашил меня вдруг неожданным повторением моего предложения:

-Да, всё, видимо, надо отложить на завтра. Нам надо подготовиться, всё продумать, – и, хлопнув меня дружески по плечу, добавил, -за такси, милый корешок, платить будем вместе.я с тобой согласен. Только вот что. Нам туда сегодня всё равно проникнуть надо будет, тоб прикинуть что к ему, какой там объём работы. Займёмся сегодня, так сказать, теорией, а завтра практикой, правильно?

-Правильно, – согласился я, испытывая большое облегчение. У меня тут же пропало ощущение, что я иду на казн, когда участвую в этом деле.

-Ну, раз так, то всё чудесно. Тогда вперёд, – Охромов достал из кармана свёрток из носового платка, и мы двинулись к парадному входу старинного здания, у которого ещё сегодня днём я стоял и сочинял стихи.

Глава 14.

Ковыряясь в потёмках в замочной скважине железакой, которую сам назвал ключом, а по-моему, это была обыкновенная отмычка, которой, кроме всего прочего, надо ещё и уметь пользоваться, Охромов проклинал своих дружков, втянувших его в это грязное дело, из-за которого он теперь вынужден не спать по ночам, рисковать, осваивать профессии взломщика и воришки, да ещё и собирающихся напоследок влепить ему вместо благодарности свинцовую пулю в лоб. Он ворчал это себе под нос, а я думал совсем о другом. То, что стало ясно Охромову только сейчас, было давно уже не удивительно для меня. Он повторял лишь все мои доводы, которые я приводил ему несколькими днями раньше и на протяжении продолжительного времени, пока Гриша уговаривал меня взяться за дело. Теперь мне не хотелось ни поддакивать ему, ни, тем более, причитать вместе с ним самому. Его нытьё лишь злило меня, как злит любое прозрение твердолобого тупицы, который до последнего стоит на своём, а, когда уже поздно что-либо поправить, начинает точь-в-точь повторять то, что ему пытались вдолбить тогда, когда ещё можно было что-то изменить к луччшему.

Меня сейчас беспокоила мысль о том, что хранилище, доставшееся мне от старика по наследству, каким-то образом сопряжено, видимо, с главным зданием, куда мы сейчас пытаемся проникнуть, и что оно может быть подвергнуто грабежу. Откуда мен знать, как далеко ведёт путь, проложенный на клочке бумажки, что была у Охромова, и где конечный пункт, обозначенный на ней. Что-то навязчиво заставляло думать меня, что те, для кого мы сейчас достаём бумаги, были заинтересованы именно этим хранилищем, вход в который был в пристройке к главному зданию, но мог быть и другой, о котором, наверное, и знали бандиты, ведущий через главное здание. Они-то и не знали, скорее всего, что туда можно проникнуть очень просто, что каждый вечер с наступлением темноты сами сосбой открываются запоры двери домика-пристройки, и нужно только-то дождаться, пока стемнеет, и войти туда без труда, ничего не ломая и не смыкая отмычкой в замке. Но и слаба богу, что они не знали этого, не знали того, что каждую ночь, словно бы специально для незвнных гостей, открывается одна ветхая, полуразвлившаяся дверь, в действительности не уступающая по надёжности бронированной дверце сейфа, и каждый, кто знает про это, может открыть её и войти туда беспрепятственно, лишь только опуститься тьма на землю.

Охромов всё ещё ковырялся в замке отмычкой. Прошло, наверное, уже минут пятнадцать, а он всё не мог его открыть. От его упорных, но безрезультатных попыток в мёртвой, глухой тишине безветренной ночи раздавался звонкий металлический лязг, а его ругательства можно было услышать, наверное, не доходя целый квартал. Я уже начал опасаться, как бы кто-нибудь из жильцов окружающих домов не вызвал наряд милиции, проснувшись среди ночи, чтобы сходить в туалет, и услышав в открытое настежь от духоты окно творящееся безобразие.

Вдруг я заметил, что внутри здания за слепым, запылённым стеклом что-то неяркое светится маленькой жёлтой точкой. Сперва я решил, что это мне просто показалось, но потом (я ещё целую минуту пребывал в отвлечённых размышлениях и не предал ей значения) обнаружилось, что призрачное это светящеес пятнышко не только не почудилось мне, но и приблизилось довольно близко к двери с другой стороны настолько, что вокруг неё образовлся, расплылся по налетевшей на стекло пыли, мерцающий круглый ореол. Кто-то подошёл к двери изнутри вплотную, держа в руках лампу или свечу.

В первое мгновение, как только я увидел это, то просто оцепенел от неожиданости, никак не ожидая, что внутри может кто-нибудь быть. Сердце моё ушло в пятки, замерло, остановилось от испуга, и я стоял, как вкопанный, не в состоянии ни пошевелиться, ни сказать хоть слово.

Охромов заметил огонёк за окном, но тоже слишком поздно, да так и застыл на одном колене с отмычкой в руках, глядя на свет широко раскрытыми глазами. Руки его опустились, и отмычка выпала из них, с громким перезвоном запрыгав по гранитному преддверью.

Огонёк появился у самой крайней из всех дверей парадного входа, но помедлив, двинулся к центральной двери, прямо к тому месту, где возился, пытаясь отпереть замок, Гриша.

Мы оба, вместо того, чтобы пуститься наутёк, стояли, как полоумные, ожидая, что нам преподнесёт наша судьбина. Я чувствовал, что надо что-то немедленно сделать, надо бежать или, хотя бы, спрятаться, что наша нерешительность и промедление ни к чему хорошем не приведут. Я видел приятеля, так же, как и я, застывшего на месте, я хотел и не мог ничего сказать ему.

Огонёк светильника был уже совсем близко от центральной двери, которую от открывал, когда я, наконец, нашёл в себе силы сделать два неверных шаг, будто во сне взял своей ватной рукой безвольную руку друга, и, как большую тряпичную куклу для борьбы, набитую песком, дёрнул его на себя и, не знаю какими силами, потащил за собой прочь от дверей, наделав при этом много шума своим топотом и звяканьем отмычки, которую Гриша не забыл зацепить ботинком.

Я тащил его с бешенным остервенением, взявшимся неизвестно откуда и придавашем мне силы, и едва мы скрылись за одной из колонн напротив входа, как дверь, которую открывал Охромов, отворилась, и из неё показалась скрюченная фигура, несущая впереди себя керосиновую лампу в высоко поднятой над головой руке.

Сердце моё ёкнуло, потому что я узнал в этой фигуре старика, которого встретил в баре и к которому приходил в ту жуткую ночь в его пристанище, не менее страшное, чем он сам. Его появление было для меня, как снег на голов. Я вспомнил его слова: «Я умру этой ночью!» – и вместе с ощущением непонятного, необъяснимого отвращения от гнусного вранья и обмана ради чего неизвестно, всем существом почувствовал, что участвую в какой-то жуткой игре, страшном спектакле, где ставят на жизнь, а, исполняя роли, убивют по-настоящему, но почему-то остаются живы.

Да, старик, хотя и не клялся, но говорил, что умрёт так, что ему невозможно было не поверить. А теперь вот он стоял передо мной, в нескольких шагах, всё так же ходил со своей керосиновой лампой. Я подумал, что если так, то странно, почему я не встретил его, когда сам в одиночку приходил посетить его книжную берлогу, но вместе с этим сделалось и страшно, что в то время, когда я находился в тёмных катакомбах его хранилища, он где-то рядом, следом за мной крался в темноте и следил, что я буду делать. Где же всё-таки он был тогда? И почему позволил унести мне книги из охраняемого им собрания, ценность которых неоспоримо велика?

Всё поведение старика отношению ко мне, разыгранный им фарс со смертью показались мне настолько наглыми, оскорбительными и лицемерными, что вместо того, чтобы спрятаться и дрожать от страха, я был готов уже выйти к нему и высказать своё возмущение. Единственное, что смущало и останавливало меня, так это вид двустволки, которую он наперевес держал в руке, положив пальцы на скобу спускового крючка.

Меж тем старик постоял немного у двери, осмотрелся по сторонам, сопровождая поворот головы поворотом ствола двухзарядки и освещая пространство вокруг себя керосиновой «летучей мышью» в вытянутой впереди себя руке и вглядываясь в темноту, и, наверное, ничего не увидев, двинулся вперёд, освещая себе путь и временами поглядывая себе под ноги. Его бесстрашию можно было только удивляться, ведь, не смотря на то, что у него с собой было ружьё, мы вдвоём, не отличаясь особым здоровьем, но применив немного хитрости, могли не т олько обезоружить его внезапным нападением сзади, но и убить, если бы нам это было нужно.

Старик наткнулся на оброненную Охромовым отмычку, заблестевшую в свете лампы среди осыпающейся на пол с потолка извести побелки и штукатурки, подобрал её, неколько секунд разглядывал, близко поднеся её к близоруким глазам, положил в карман и стал внимательно изучать оставленные нами следы.

Если бы мраморный пол был чистым! Но предательская извёстка выдавала направление нашего отступления, и старик двинулся по следу прямо к колонне, взяв на изготовку ружьё взведя оба курка.

Едва я услышал щелчки взводимых пружин, как у меня возникло такое ощущение, будто мне уже всадили в грудь заряд свинцовых катышков дроби. Даже почувствовал во рту сладковато-приторный вкус собственной крови, заполняющей тёплой жижей моё горло. Ноги сделались ватными, и я не сделал шага, не сдвинулся с места, пока оба железных, холодных дула, леденящее дыхание смерти из которых проникало до тела даже через одежду, не упёрлись в мою грудь, и я увидел лицо старика, строгое и бесстрашное, освещённое светом лампы, его выцветшие, водянистые глаза, упёршиеся в меня пристальным, вопрошающим взглядом.

-Что ты здесь делаешь? – не сказал, а точно прошипел он.

-Здравствуйте, – сказал я, надеясь, что старик меня вспомнит, но на его лице в ответ не появилось и тени приветствия. Он не узнавал меня или не желал узнать.

-Здравствуйте, – повторил я, потому что в ту минуту сказать что-либо другое у меня не было сил, -вы меня не помните? Я к вам уже приходил.

Старик глядел на меня по-прежнему недоверчиво и сурово, но теперь к этому примешалась и тень удивления, лёгшая на лицо лёгким налётом растерянности.

-Кто ты такой, как тебя звать? – задал он вопрос после некоторого замешательства, не сводя с меня глаз и не убирая ружья.

Я попытался напомнить ему дождливый вечер, пивной бар, в котором он подсел ко мне за столик, посещение его даргоценного хранилища и даже его слова о том, что он должен был умереть той ночью, и что она для него должна была стать последней. Слова мои получились бессвязны, голос был напуганного мальчишки, но кое-что я всё-таки смог ему рассказат, и видно было, что в глазах старика зашевелились какие-то мысли.

Он всё ещё стоял, уперши стволы охотничьего ружья мне в грудь, но взгляд его стал уже более мягким, расслабленным. Он, видимо, что-то пытался вспомнить, сощурив один глаз и обратив свой взор во внутрь себя. перебирая что-то в памяти.

Когда человек думает – это видно по его глазам. В книге «Магия чёрная и белая», которую несколько дней назад я захватил с собой, уходя из таинственного хранилища, была даже целая глава, посвящённая искусству чтения мыслей по глазам, но наука эта настолько трудная, что после беглого прочтения её в один из вечеров, не мог бы похвастаться, что я хоть на йоту понял то, о чём там писалось, а уж, тем более приобрёл какие-нибуд практические навыки и овладел этим искусством. Я даже не попытался заняться её изучением, ибо прежде всего необходимы были многочасовые ежедневные тренировки психики, глаз и мозга, развивающие их определённые способности, а путь к этому умению был так труден и тернист, требовал столько же усидчивости, терпения и внимания, как и любой другой путь к совершенству.

Старик, видимо, всё-таки что-то вспомнил, потому что затуманенный его взгляд вновь стал твёрдым и пристальным. Надо сказать, что взглд старика содержит в себе больше выразительности и чувства, больше красноречия, нежели взгляд молодого человека, наверное, потому, что жизненная энергия и силы, воля и желания с течением лет перекочёвывают в органы восприятия, также переходят и в глаза, а они как зеркало дущи человеческой, всё отражают в себе.

Но вот взгляд его прояснился, сделался колючим и жёстким, будто оценивющим меня, и старик сказал:

-Ты, видимо, хочешь поговорить со мной? Что ж, идём.

Он развернулся и направился к входной двери, так и не заметив, а может быть, сделав вид, что не заметил, что я не один, и с такой уверенностью в том, что я последую за ним, а не наброшусь на него сзади с ножом или камнем, что я невольно и сразу же двинулся за ним следом.

Идя за стариком, я обернулся назад и увидел, что Охромов обошёл колонну с другой стороны и, видимо, готовится броситься на старика оттуда. Это был бы неверный шаг, ибо старик наверняка выстрелил бы из ружья, и если не в него, то наверняка бы для того, чтобы резким звуком выстрела напугать нас и обратить в бегство и привлечь чьё-то внимание, чтобы вызвали милицию. Мало кто может не спать в окрестных домах в это время. Скорее всего, случись Охромову всё-таки прыгнуть, в следующее мгновение нам бы уже пришлось ретироваться с более или менее тяжёлыми последствиями, но что-то, то ли нерешительность, то ли благоразумие, в последнее мгновение, когда это ещё возможно было сделать, удержали его от прыжка. Он уже пригнулся, сжался, как пружина, чтобы тут же распрямиться и полететь вперёд, но остановился в решительный момент, а в следующую секунду было уже поздно. И, поняв это, Охромов медленно распрямился, поднялся, выпрямился, а потом и спрятался за колонну, но старик даже не обернулся назад.

Уже у входной двери он сказал мне через плечо, совершенно не заботясь и не беспокоясь, слышит ли его ещё кто-то кроме меня или нет:

-По следам я определил, что ты здесь не один. Кто бы он ни был, но он правильно сделал, что воздержался от нападения. Это было бы неумно. Те более, что я слышал каждый его вздох и ловил каждую его мысль, пока шёл к двери. Пусть он не думает, что, если я нахожусь к нему спиной, то ничего не вижу и не слышу. Я говорю, что он сделал очень правильно, что не стал на меня бросаться со спины. В противном случае я бы ему не позавидовал. Не всегда старый человек представляет из себя лёгкую добычу для молодого, особенно такой старик, как я, для такого несмышлённого юноши, как он.

-К сожалению, – продолжил он, отпирая дверь, я не хочу пускать его внутрь здания. Ему там просто нечего делать. К тому же я не люблю людей, которые прячутся, когда их друзья подвергаются риску и опасности. Я ведь мог застрелить тебя! Или он сомневается, что моё ружьё заряжено? Напрасно! Скажи своему товарищу, чтобы он ждал тебя здесь, и что ты скоро вернёшься.

Я последовал его совету и сказал в темнту, обращаясь к Охромову:

-Гриша, подожди меня здесь, я скоро вернусь, – «если вернусь!» – добавив про себя мысленно и войдя вслед за стариком в двери.

Язычёк английского замка клацнул за мной, заперев дверь и отделив меня от внешнего мира, отрезал путь к отступлению. За пыльными стёклами дверей остался безмятежно дремлющий город, сонная тишина ночи, Гриша Охромов, который мог хоть как-то помочь мне там, и мы погрузились во мрак, разгоняемый лишь светом «летучей мыши» на неполных два метра по кругу, наедине со стариком, который неизвестно что собирался теперь делать со мной и вообще.

Нашло такое щемящее чувство, которое приходит всегда вслед за ощущением брошенности и обречённости, когда ты остаёшся наедине с какой-то опасностью, что мне сразу страшно захотелось сходить в туалет «по большому», как говориться, но я переборол его на время и пошёл за стариком, испытывая неимоверные мучения и приступы, но за всё то время, что был внутри здания, так и не осмелился спросить у старика, где тут уборная и сходить в неё, хотя нужда прижимала меня порой так крепко, что на стенку хотелось лезть, и успокаивалась лишь временами, но потом возобновлялась с такой силой, что, казалось, ещё чуть-чуть, и я наложу в штаны.

Я шёл следом за стариком по коридору, и это напоминало мне, как я бродил за стариком с керосинкой вот так же, когда пришёл в этот дом в первый раз. Но страшно не было, потому что мысли всякий раз возвращались к испытыываемой острой потребности, мешавшей сосредоточится и думать о чём-нибудь другом. И едва только она пыталась «упрыгать» куда-нибудь в сторону, как всякий раз возвращалась к одной и той же насущной проблеме, которую негде было разрешить.

Мы довольно долго шли в гулкой тишине, пройдя коротким коридорчиком, как мне показалось по тому, наскололько гулким стало эхо, мы оказались в обширном зале. Эхо нашего шарканья, наших шагов разносилось далеко в темень и пустоту и возвращалось многократно преломлённое и слабое. Насколько по этому можно было судить, наш путь пролегал через довольно большое помещение, скорее всего, зал с высоким потолком, который усиливал эффект отражения звука, напоминающий эхо в горах. Мы пересекли его, и по количеству шагов я прикинул, что его длина метров пятьдесят, не меньше. Со стороны это было похоже, наверное, на то, как если бы два муравья пересекали комнату квартиры, рассуждая об её величине.

В самом конце зала, когда я увидел, что лампа старика высветила из темноты стены следующего коридора, я оглянулся назад, надеясь увидеть, что делает мой приятель, но входные двери потонули во мраке здания. Я снова был один на один с неизвестным мне человеком. «Ну и везёт же мне со всеми этими историями,» – подумал я.

По стенам коридора, в который мы вошли находилось несколько двустворчатых дверей, больших, красивых, обделанных резным орнаментом, будто в каком-нибдь старинном дворце. Тусклый свет фонаря едва выхватывал из мрака эти изваяния, прикрытые массивными, дорогими бархатными гардинами, изрядно потрёпанными, съеденными кое-где молью, заброшенными, но всё же сохранившими остатки своего было великолепия и величия. Они были собраны в складки и привязаны к косякам двери атласными, мерцающими в свете лампы ленточками, завязанными на большие банты. Держали их тяжёлые резные гобелены из какой-то дорогой породы дерева, то ли из красного, то ли из морёного дуба – разглядеть при таком освещении было невозможно.

Старик обернулся ко мне и, видимо, заметил моё изумление. Я действительно был удивлён тем, что здание внутри, весь его интерьер, сохранились в десять раз лучше, чем снаружи, ведь глядя на его обшарпанные стены, на весь его экстерьер и представить-то невозможно было, что внутри могло бы что-то сохраниться кроме ободранных паркетов и обсыпающейся штукатурки. А тут было ещё много чего, и даже жил человек, такой же древний, как и само его пристанище.

-Что, нравятся? – спросил старик, перехватив мой взгляд на гардины. –Они и вправду были хороши, да и сейчас ничего, особенно, есди бы их немного подремонтировать. Они так же стары, как и всё в этом доме. Делалось-то всё здесь при батюшке Сталине. Так с тех пор ничего и не менялось. Я-то тогда ещё пацаном был. Великолепное здание было. Вот, посмотри, разве теперь такие двери ты где-нибудь увидишь? Разве такое сейчас где-нибудь делают? А потолки! Если бы ты видел потолки! – старик обратил свой взор куда-то вверх, поднял руку с лампой, но свет не достиг потолка, и, опустив глаза и руку, он только грустно вздохнул и пошёл к одним из дверей, снов заговорив по дороге. –Потолок здесь, надо сказать, особенный, с фигурной лепкой, но не простой, а тоненькой, тонюсенькой, какая бывало делалась на первокласном фарфоре в прежние времена. Красиво сделано, настоящее произведение искусств. Его на выставку бы надо, да только вскоре дом этот на слом пустят, а вместе с ним и красота вся пропадёт. Да про такой потолок не рассказывать надо, его поглядеть, показать бы, чтобы сразу всё понятно стало, а то так – одни слова. Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать, а ты и ста раз про это не услышишь. Да, раньше умели и строить, и делать так, что любо-дорого посмотреть было, а теперь? Тьфу, срам один! Словно руи из задницы расти стали, и в головешке мозги куриные, а то и тех нет, а вместо крови, которая горячая должна быть, так – бульон из тех мозгов на моче сваренный. Что ни делают – смотреть тошно! Чем дальше, тем хуже.

Раньше-то вот, в старинные, самодержские времена, вообще навека строили, будто сами собирались тысячу лет прожить. Да и красиво каак всё было, нарядно. Двух одинаковых домов не найдёшь, не то, что в городе – во всей царя-батюшки империи.

Кругом карнизы лепленные фигурами были, ангелята крыши подпирали, амуры там всякие порхали там же. На всякий дом любо-дорого посмотреть было. А что сейчас? Коробок серых наставили, и всё одна к одной – одинаковые, как близнецы. Не знающему человеку и заблудиться в них не грешное дело будет. Всё халтурят, халтурят. Я-то ещё красоту какую-никакую, а застал. Правда, родился – уже халтурили и помирать, видно, в халтуре буду. Для кого всю эту дрянь лепят, зачем? Неужели самим приятно в ней век свой жить на земле? Непонятно мне. Как коробков спичечных натыкали кругом. Да ладно хотя бы людям хорошо жтлось, бог с ней, с ентой архитектурой, мать её нехай. Разве от этого людям хорошо живётся, скажи мне?

Он повернулся и посмотрел на меня испытывающе, как будто я должен был ему ответить, что я об этом думаю, но я как раз промолчал.

Надо сказать, что вид у старика стал довольно дружелюбный. Голос стал мягкий, ворчливый, даже само то, что он причитал и жалобился мне, говорило, что он относится ко мне отнюдь не враждебно, а скорее всего, напротив, дружелюбно. Ружьё в его руке уже не имело того грозного вида, как несколько минут назад, когда упиралось мне в грудь. Он разговаривал со мной будто не с ночным взломщиком, пытавшимся проникнуть в его обитель и застигнутым за чёрным делом «тёпленьким», а, по меньшей мере, как со своим приятелем, которого совсем не опасался.

Его спокойствие постепенно передалось и мне, но я ещё не смел с ним заговорить или отвечать на его вопросы, опасаясь, что старик опомнится, и тон его разговора станет совсем другим, официальным.

Ещё с самого начала, с того момента, как мы вошли внутрь здания, в голове у меня зудила мысль, что старик взял меня в качестве заложника, чтобы мой товарищ или товарищи, он же не знал, сколько нас было, не смылся, пока он не вызовет милицию. Со мной он мог спокойно, не опасаясь поговорить, выяснить, зачем мы пытались открыть дверь и проникнуть внутрь, а остальные всё равно бы не смогли проникнуть в здание, даже если бы они и очень захотели: заомк, как он уже убедился, они открыть бы не смогли, а разбивать дверные стёкла было бесполезно, потому что с другой, внутренней стороны они были укреплены решёткой. Я видел это, когда только зашёл во внутрь. Она была из тонкого стального прута, почти проволоки, но всё же решётка. Сделана, по всей видимости, она была добротно, и чтобы её сокрушить, нужно было изрядно повозиться.

С милицией встречаться совсем не хотелось. Кроме того, что железно был обеспечен большой скандал и такая трёпка, какой мне ещё и видыать не приходилось, это грозило и другими непредсказуемыми, но совершенно ясно, что недобрыми последствиями. По городу пойдёт обязательно сплетня, что курсанты занимаются ночными грабежами, что вот ещё двоих поймали, и начнут все беды и нсчастья, все преступления и злодеяни, творящиеся в городе, валить на военное училище. Пусть и неофициально, но людская молва злее всякого всякого официального мнения. В городе и без того недолюбливают курсантов и, вообще, военных, а тут ещё такое. Не хотелось, чтобы за месяц до выпуска наше пребывание в училище стало под вопросом, да ещё неизвестно, не оказались бы мы за решёткой.

Я только представил себе, как нас сначала приведут в отделение, посадят в КэПэЗэшку, а потом, узнав, кто мы, сообщат в училище. Приедет наш генерал, начпо, ещё кто-нибудь из управления, ну и. конечно, сошка поменьше, наш командир дивизиона, комбат, взводного, наверное, вызовут, – представил себе, и мне стало страшно. Привезут нас в училище, выведут перед строем, «гена», начальник училища, скажет: «Вот перед вами, товарищи курсанты, преступники, два негодяя, которые одели военную форму для того, чтобы заниматься по ночам тёмными делами, грабежом. Они на протяжении всей учёбы в училище являлись нарушителями воинской дисциплины, но мы, командование училища, их непосредственные командиры нянчились с ними, как с малыми детьми, прощали им то, за что положено выгонять в три шеи из стен нашего учебного заведения, надеялись, что они исправятся, одумаются, наконец, будут вести себя подобающим образом, станут хорошими курсантами… Но нет, как видите, до них не только не дошло, что им многое прощают, что их жалеют, что они хотя бы из чувства благодарности, должны вести себя как можно лучше. Их потянуло на ночные подвиги, на уголовщину. Это до какой низости надо опуститься человеку, курсанту военного училища, которому Родина, страна, народ наш советский дают всё, что нужно для нормальной жизни, а им мало, и надо ещё идти ночью этот же самый народ, свою Родину, грабить!

Я не удивлюсь, если узнаю, что эти двое, я не могу их назвать нашими товарищами, у меня язык не поворачивается, когда будет идти следствие по ним, а оно будет идти, потому что я буду ходатайствовать перед военной прокуратурой о возбуждении по этому факту уголовного дела, то выяснится, что эти двое не только занимались ночными взломами и грабежами, но и убивали людей. Я очень даже допускаю такое. Они докатились до ручки! Вместо того, чтобы спокойно доучиться в училище, осталось-то совсем немного ведь, они занимаются разбоем! И это люди, которые через месяц должны стать, должны были стать офицерами! Позор! Позор им и нашему училищу, то в его стенах приютились такие подонки!»

Вся эта картина стояла в моём воображении, как только мысль о том, что старик взял меня в заложники пронеслась в моей голове, и холодила кровь.

«Боже, почему я не вёл себя хорошо, почему я докатился до такого? Ну, что мешало мне быть таким же, каак все? Что? Жил бы себе спокойно, как другие, никто бы тебя не трогал. Самая лучшая жизнь, когда тебя никто не трогает, и ты тоже никого не трогаешь. Если бы всё начать сначала! Я бы никогда больше бы, наверное, не стал связываться со всякими авантюристами, с такмим, как Охромов, в частности!» – размышлял я про себя, и была даже такая минута отчаяния, когда я чуть было не бросился на колени к ногам старика и на завопил: «Дяденька, отпустите нас, пожалуйста, мы так больше не будем!» но что-то удержало меняот этого. Я был всё-таки не настолько малодушен, чтобы совершить подобное.

Однако, по мере того, как мы углублялись внутрь здания, опасения мои всё более смягчались, а когда старик заговорил со мной о старых добрых временах, то у меня возникла даже уверенность, что старик настроен миролюбиво, не смотря на своё ружьё, и, кажется, милицию вызывать не будет. Его стариковское ворчание почти не оставило у меня сомнений в его доброжелательности. Кроме того, на всякий случай, я приберёг один мощный козырь. Если вдруг дело и приняло бы нехороший оборот, и вызов миллиции стал бы почти очевидным, то я попытался бы напомнить старику, что я уже был здесь один раз, только в другом помещении, и видел кое-что такое что могло бы заинтересовать не только милицию, но и органы посерьёзнее. Мне терять было бы нечего, и я бы покзал тайные хранилища сомнительной литературы. Пускай бы потом сами разбирались, по какому поводу их вызвали. Может быть, это было и не честно с моей стороны, но мы с Охромовым остались бы в тени. А если бы состоялся суд, то я бы выступил на нём с заявлением, что совершил ноную вылазку специально для того, чтобы разоблачить врага народа, укрывателя враждебной литературы, и таким бы образом из обвиняемого превратился бы в героя.

Что ни говори, а по части шкуры я всегда отличался сообразительностью.

Пока я был занят столь тягостными и подлыми раздумьями о спасении своей шкуры, мы прошли по какому-то узкому, длинному ответвлению коридора, куда попали, когда старик открыл одну из дверей в коридоре. Он всё так же что-то рассказывал мне, временами оглядываясь на моё задумчивое лицо и принимая мою отрешённость за внимание к его рассказу, что-то говорил, говорил, говорил. На самом деле я его совершенно не слышал. Мы прошли метров тридцать, как мне показалось. По стенам узкого коридора изредка попадались двери, не такие большие и торжественные, как те, что нахваливал старик, а напротив, невзрачные, будто наспех сделанные. Ни облицовки, ни какой-нибудь отделки вообще. такие бывают обычно в подсобных помещениях, куда не проникает взгляд посетителей. Да и потолки, и стены коридора были обмазаны гравием с цементом и напоминали скорее своды подземного хода или какой-нибудь катакомбы.

-Чей это дом? – наконец осмелился спросить я. –Кому принадлежит?

Старик остановился на секунду, будто бы опешил от того, что я начал говорить. Потом почему-то глубоко, будто с сожалением вздохнул и снова пошёл вперёд.

-Чей это дом, говоришь? – послышался его ворчливый голос. –В разные времена он принадлежал разным людям и организациям. Построил его ещё в прошлом веке один весьма богатый человек, известный сахарозаводчик Морозов. Все сахарные заводы нашего города – это его рук дело. Хозяина давно уже нет, а они трудятся и ещё сто лет будут работать. Морозову-то этот городишко много чем обязан. Он своему сыну целый кадетский корпус отгрохал. Того не хотели не то в Москве, не то в тогдашнем Петербурге брать в кадетское училище. Морозов-то сам из простого народа в миллионеры выбился после отмены крепостного права и, разумеется, никакого титула не имел. Вот тятенька осерчал на российские порядки, что, если не принадлежишь ты к знатному роду, то и все пути для тебя закрыты наверх, и решил своим богатством для сына дорогу наверх-то пробить. Построил он в нашем для сына своего и его приятелей целый кадетский корпус на свои деньги, но это ещё не всё. Чтобы сыну-то его жаловали дворянский титул, макет этого здания, в котором сие военное заведение размещалось, из чистого золота, послал он в царский дворец, в сам Петербург. Вот. Говорят, что после этого самый низший дворянский титул был роду Морозовых пожалован Авгутейшим указом государя.

Потом революция была, что-то с Морозовыми случилось, как и со всеми, кто считался богачами, не то за границу подались, не то красные их в расход пустили, – грустная, в общем, история. А дом перешёл к новым хозяевам.

Некоторое время тут обком партийный размещался. Это ещё до войны было. Во время войны здание это облюбовали себе немцы. В этом особняке у них и гестапо было, и комендатура, здание-то большое, и даже тайные подвалы для пыток размещались. Когда фронт обратно покатился, тут ставка командующего фронтом ихнего была.

Когда немцев выгнали, то его облюбовало под свои аппартаменты местное отделение МГБ, как раньше, КГБ называлось, а находились они здесь, пока Лавреньтия Берия, – царство ему небесное, – старик трижды перекрестился, закатив глаза под лоб, – на тот свет не отправили. Ну, а потом.. потом у этого дома много хозяев-то поменялось, как мужиков у потаскухи, прости меня, господи, за богохульство.

Была здесь и городская библиотека, потом дом политического просвещения неизвестно для кого сделали, а потом даже в дворец политического просвещения переименовали, как раз в конец царствования Леонида Ильича было. После его-то смерти снова домом политического просвещения назвали, а потом неизвестно почему в другое здание он переехал. Наверное, в более современное здание решили перебраться, только вот я не пойму, ччем это-то плохо было. Ведь новше – не значит, что лучше…

Пройдя метров тридцать по галерее, ответвившейся от главного коридора, мы уже минуты две стояли перед какой-то дверью в её конце, нопиминавшем безысходный тупик подземелья, но старик всё продолжал говорить, наслаждаяь своей речью и будто не замечая, что мы уже, кажется, пришли.

-Потом времена были, надо сказать, смутные и крамольные. Захотел бы разобраться – сам чёт ногу бы сломал. Теперь их так и величают – Смутными временами. Тогда-то это называлось демократией, гласностью, перестройкой, ещё как-то. Михал Сергеич тогда вот только начал править, да с дуру, по молодости не разобравшись, вожжи спустил, дал народу воли да власти. А народ-то наш из покон веков-то ведь тёмный и дикий был. Это всё равно, что медведя дикого из клетки выпустить. Что он натворит? Вот и натворил наш народ такое, что до сих пор, как кинулись выправлять, ничего сделать не могут. Всё наперекосяк пошло. Теперь ещё поди лет так двадцать порядок надо будет наводить в стране после того гульбища.

Кого только не было, какая только мразь на свет не повылазила из тёмных углов, как тараканы, когда свет погасишь, на стол лезут к хлебу, к снести. Так и они. И все к власти, к власти. Народу озги обещаниями пудрят. А сами только одного хотят: власти над этим самым народом. А как её заимели, так сразу улыбку долой и ну зубы показывать! Во, какие паразиты были. И левые, и правые, и чуть ли не эссеры с юнкерами да кадетами сразу объявились. И откуда, спрашивается, взялись только? Семьдесят лет с этой дрянью да заразой боролись, вытравливали её, а только попустили, как на тебе! Она как репей, сразу в рост и в силу пошла.

Так вот. В смутные эти самые времена-то тут как раз множество всяких хозяев и заведений поменялось сначала-то всё почти прилично было. Дом политдискуссии, потом политклуб был. Тут и центр стачкомов был: рабочие, видишь ли, бастовали. Им своя, советская власть не нравилась. Да-а-а. и митинговали здесь, и речи толкали. И народу толпы собирались.

Но это всё ещё ничего было. Терпеть такое – ещё куда ни шло! А потом-то, потом-то что творилось! Буржуи ведь даже появились – до чего дошли! Вот одиин такой и купил этот дом со всеми потрохами, ресторанчик здесь открыл, а чуть позже, когда вожжи ещё больше ослабили, так тут и игорный дом был, правда, полулегальный: в большом зале ресторан, а в комнатах, что в коридоре ты видел, столы для картёжников, рулетка, ещё всякая разная дрянь. А в самых дальних комнатах – так там вообще вовсю баб драли, за деньги тоже, разумеется, и немалые. Это самая конспиративная часть того заведения была. Все про него в городе знали, но и всё же делали вид, что ничего не знают – вот так этому буржую-кооператору чёртову помогали все дружно сами с себя деньги драть. Правда, в городе не он один такой был, да и заведений таких хватало. А вот, поди ж ты, ни одного не закрыли. Всё народ до поры, до времени терпел. Это потом уже таким прохиндеям гайки начали заворачивать потуже, а потом и вовсе: кого в расход пустили, как в старые добрые времена, кого в кутузку упекли, чтобы жизнь малиной не казалась. Всех подчистую. Одной метлой. Правда, может, тоже не правильно. Были ведь люди среди них толковые, хорошие, но уж лучше и их туда же, чем всю эту заразу оставллять на свободе расхаживать и народ гноить.

Однако, надо сказать, что пока за них взялись, как следует, процветал ресторан долго, а владелцы его на глазах богатели. Карманы у них, как на дрожжах пухли. Да-а-а, времена были действиетнльо смутные. Простому работяге трудно жить было, да и сейчас, впрочем, не легче. Буржуев убрать-то убрали, но цены понизить забыли, видать.

Одни тогда богатели, а другие вконец обнищали. Богател-то тогда кто? Кооператоры там разные, мы их ещё ньюпманами называли, это от слов новый нэпман, по-английски. Моложёжь придумала, а все и подхватили. Народ завсегда все верные приметы поподхватывает. Так, если без сокращёнки, то «нью непман» надо говорить, а все говорили «ньюпманы». Может, слышал, банда такая была недобитая после революции капиталистов? В школе-то, небось, учили? Тогда наш первый вождь, Владимир Ильич, тоже по оплошке волю всякому сброду дал, надеялся, что они революцию народную вперёд вытянут, так те её тоже чуть не утопили. А ньюпманов, это уж Михайло сергеевич развёл.

А я так считаю, что добивать их надо было ещё тогда, в двадцатых годах. Но Владимир-то Ильич с ними разобраться не успел, отбыл на вечное опочивание, царство ему небесное, – старик опять помолился, закатив глаза. – Это уже Иосиф Виссарионович, доблестный рыцарь революции, скзал всем буржуям на зло и страх: «Нам НЭП не нужен! Мы и без НЭПа социализм построим!» вот тогда и погнали всю эту нечисть и контру недобитую, которая жить народу мешала, и стали во главе с великим Сталиным строить социализм, и почти построили, да вот только оказалось, что буржуйское отребье не всё вывели, а оно из-под тишка стало народному делу вредить. Ой, сколько их, вредителей, перед войной-то разоблачили – кошмар один и только! Замучились их по лагеря гноить! Только их в одном месте искоренят, как они в другом вылезут. Там калёным железом выжгут, а они уже в третьем объявились. Шпионы немецкие проклятые! Так до самой войны с ними, вредителями, и боролись! Очень уж много они беды натворили, точно немчура поганая. Поэтому и война такая тяжёлая и долгая была. Так бы немцев в раз скрутили!

Но, ничего, немцам мы итак прикурить дали, будь здоров. Им Клемент Ворошилов с маршалом Жуковым показали, где раки зимуют!

Сын у меня при Жукове служил. Ох! Дисциплина была железная. Это потом уже армия распустилась, испоганили её демократией сраной, разболтали дуркой всякой, развратили. Особенно во времена смуты, дров много наломали. До сих пор, наверное, расхлёбывают, демократы засратые!

Да-а, а вот как Михайло Сергеевич объявил эту самую демократию силой закона, так всякая мразь опять, как грибы после дождя, как поганки смаые мерзкие полезли. Да так полезли, что и не удержать ничем было их, до всего добрались, до Верховного совета, до прессы. И чего тогда толко не говорили, чего только не писали тогда. Всех, всех грязью, да говном облили! И Сталина, и Ленина, не говоря уже о прочих. Уж на что про Сталина в прежние времена боялись злословить, так и на того полный ушат грязи перевернули, и не один, собаки бешенные! До сих пор, сколько уже времени прошло, его имя отмыть не могут! А ведь мудрейший человек был, я его считаю вторым после Ленина по уму и величию. Да что там Сталин?! Эти псы голодные до того дошли, что на Ленина руку подняли, а потом Михаила, горе-правителя, черёдушко пришёл. Не вспомнили даже, псы неблагодарные, что он-то им свободу дал.

Да, что творилось, что творилось! Тем давай всё, как в Америке, этим всё, как в Японии. Так Россию чуть и не растерзали на куски, да с потрохами чуть не продали. А там ещё и исламские азиаты недовольствоваться стали, да Закавказье всё передралось меж собой. Я про немцев прибалтийских не говорю. Те, вообще, своей свободы захотели. В общем, такое дальше терпеть не можно было…

Старик говорил, говорил, говорил, и не в силах был остановиться, а я слушал и слушал его, и оторвться от этого никак не мог, как не заставлял себя.

Мне было чудно и странно, потому что его нарочитая набожност никак не вязалась с любовью к Сталину, ленину и другим нашим вождям. Каким-то непонятным образом в его речи уживались рядом друг с другом какзалось бы несоединимые понятия. Мне показалось, что в запальчивости он может увязать, если понадобится, и более противоположные вещи.

Только теперь я заметил, что мы уже сидим неизвестно сколько времени в какой-то не очень большой, но со вкусом обставленной комнатке, у стола, куда старик поставил свою керосину, а рядом уже зажжена другая, с большим красивым абажуром из белого матового стекла, расписанного яркими и сочными цветами, с фарфоровы корпусом в виде обнажённой пышнотелой девы, полузакрывшей глаза. У девы были золотые волосы, взгляд голубых глаз был устрелён мечтательно вверх, а в руке её была арфа, на которой она, видимо, играла. Лапа эта была весьма красива, можно даже сказать, что великолепна, и, наверное, достойна была занять не последнее место в ряду вещей ккого-нибудь знаменитого музея. Вещи, подобные ей, можно было увидеть разве что в Эрмитаже или ему подобном музее, в которых, к сожалению, я ни разу не был.

Золотые волосы девы ниспадали распущенным водопадом к её ногам и растекались там, образуя самую основу подставки лампы, в золотое озеро. Не лампа, а настоящее произведение искусства.

Обстановка комнаты, её интерьер, тоже были довольно милы. Вся комната была великолепно обставлена и хорошо меблирована. Одну из стен украшал огромный, на всю её ширину ковёр, изображающий яркими, сочщыми красками сцену лесной охоты. Выполнен он был с таким живописнымискусством, что его можно было бы принять за картину, если бы не антастической длины ворс, такой необыкновенный и длинный, что что его колыхание заставляло оживать зверй, собак и всадников с трубами и старинными охотничьими ружьями, настигающих дичь на скачущих во весь опор лошадях. И тогда ковёр становился похож не то на диковинную игрушку, не то на экран огромного телевизора. Всё на нём было почти живое и тёплое.

Под ковром стоял широкий диван, обитый зелёным бархатом. Его резная, кажется, красного дерева, спинка в нескольких местах держала на себе пухлые подушки из того же материала, прошитые по центру каждая большими матерчатыми пуговицами-кнопками и от этого казавшаяся чересчур выпуклой. По бокам диван имел большие круглые подлокотники-бочата весьма элегантного вида.

Большая подушка в углу дивана в атласной наволочке, расшитой яркими цветочками, с вмятиной, оставшейся, видимо, от головы старика, настолько располагала к отдыху, так звала и манила прилечь, да не просто прилечь, а плюхнуться с разбега, чтобы утонуть в ней, зарывшись лицом в её мягкий пух, ощутив, как руки, пальцы, ладони касаютс приятной поверхности атласа, что я чуть было не поддался этому искушению.

В углу комнаты стояла пузатая тумба на изящно изогнутых ножках, рождённая неизвестным мастером, наверное, больше ста лет назад. Это можно было предположит по элегантным старинным её формам, по тонкой резьбе по краю крышки, по массивным, литым ручкам из меди. Рядом с тумбой стояло несколько глубоких и удобных кресел, оббитых тем же зелёным бархатом, вероятно, из одного с диваном гарнитура.

Вся мебель в комнате была натурального дерев, а потому отличалась тем неуловимым обоянием и красотой, которые недоступны современной мебели, сделанной из прессованной древесной стружки. От неё словно исходило живое дыхание. И даже книжный шкаф, занимавший добрых полстены конаты, большой и массивный, благодаря этому, да ещё великолепной резьбе и отделке, смотрелся легко и приятно.

Вся комната дышала ароматом тепла и уюта, настолько обволакивающего и завораживающего. Успокаивающего, заставляющего забыть все тревоги и заботы, оставшиеся в каком-то другом мире, за стенами этой комнаты, что от одной мысли, что отсюда придётся уйти, внутри становилось холодно и одиноко.

Двух керосиновых ламп вполне хватало, чтобы наполнить комнату неярким, но приятным, тёплым, мягким светом. Причём от лампы с матовым стеклянным колпаком и корпусом из девы шёл удивительный розовый мураж, нечто напоминающее дымку вокруг абажура, или как если бы я был близорук и смотрел на лампу, и очертания её размывались бы в моих глазах. Уж не знаю и не могу сказать, как создателю сего светильникаа удалось добиться такого эффекта.

Лёгкий сумрак, сгущавшийся в углах комнаты, делал атмосферу ещё более уютной и располагающей к настроению умиротворения и тихого блаженства, ощущению тепла и завершённости спокойствия, желанию никогда не выходить отсюда, не покидать этот маленький, уютный мирок. И я подумал, насколько хорошо здесь, должно быть, проводить старость этому маленькому седому человечку.

Пока я разглядывал комнату, старик понимающе молчал, давая мне возможность увидеть всё как можноподробнее, а, заметив, что осмотр окончен, снова заговорил.

Даже голос его в этой комнате, в её тёплой, уютной атмосфере казался таким домашним и знакомым, что мне пришла вдруг в голову благая мысль о том, что хорошо было бы сейчас залезть босыми ногами в войлочные тапочки, завернуться в длинный махровый халат и сесть в кресло-качалку у камина, которого, надо заметить, в комнате не было, чтобы, покуривя сигару долго-долго болтать со стариком о разных разностях, о всяких пустяках, лишь бы шло время и продолжалось бесконечно, покачиваясь в своём сидении взад-вперёд и покуривая, смакуя, большую и толстую сигару. Не знаю, как бы и отделался от этой блажи, если бы меня тут же не отрезвила настойчивая нужда сходить в одно место, не отступавшая ни на минуту, временами усиливающаяся, а сейчас – ну прямо до критического состояния. Я почти и забыл о ней во время увлекательной и сумасбродной болтовни старика и вспомнил только сейчас, когда снова припёрло.

Старик попытался со мной заговорить, но теперь я уже не обращал никакого внимания на его слова.

-Мне нужно выйти, – сказал я ему, и увидел удивление на его лице. Старик опешил, и тогда я снова сказал ему. –Мне нужно выйти! Я хочу выйти на улицу!

Наконец-то после этого до него что-то дошло, и он снова взял в руку «летучую мышь» и сказал, вставая:

-Ну, что ж, если нужно, то я провожу тебя. Но мне всё же хотелось знать зачем вы посреди ночи пытались проникнуть в это здание, что вам здесь было нужно. Имейте в виду, здесь нечего брать, и это, уверяю вас, не место для лёгкой наживы. Сейчас слишком много таких развелось, кто ищет, как бы, ничего не делая, добыт себе большие деньги. А впрочем, – старик махнул рукой, – таких хватало во все времена. И наше – не исключение. Идём. Я провожу тебя.

И, хотя мне казалось, что он доверяет мне, старик взял свою двустволку. И мы направились к выходу, петляя по длинным, замысловатым коридорам. Он проводил меня до выхода. Как я и просил, но только теперь всё время шёл сзади, словно бы конвоируя меня. Я не оборачивался, но спину мою холодило всю дорогу от слепого взгляда смери, взирающей на меня пустыми глазницами двух стальных стволов заряженного оружия, и всё то время, что мы шли, помимо желания немедленно сесть и наложить прямо где-нибудь здесь кучу, потому что терпеть сил уже не было, меня не покидало чувство подконвойной лихорадки, когда всё тело вздрагивает мелкой нервной дрожью, будто в сильном и продолжительном ознобе. Надо ещё добавить, что ощущение теплаи уюта, едва лишь мы покинули комнатку старика и переступили за её порог, шагнув в тёмный коридор, покинуло меня, выветрилось тут же, как тепло домашнего очага, улетучивющееся медленно, но неуклонно на морозе, жгущем щёки, откусывающем нос и выворачивающем уши наизнанку безжалостными промозглыми клещами, едва толко на него попадёшь. Внутри меня всё остыло и осталось лишь что-то от холода и мрака. Я шёл впереди, наступая на собственную длинную, неясную тень от керосиновой лампы за спиной и догадывался о направлении дальнейшего движения лишь по командам старика: «Иди прямо! Стой! Теперь налево! Прямо, прямо, направо…»

Странно, но я дрожа всем телом от внутреннего холода, спотыкаясь в темноте от того, что едва ли мог что-нибудь увидеть при свете в спину, думал о том, то вот, сейчас старик вернётся в свою уютную комнату, затерявшуюся во мраке огромной стылой домины, ляжет на большой мягкий диван, оббитый зелёным бархатом, утонет головй в огромной, тёплой пуховой подушке и будет лежат и блаженствовать посреди этой всей тихой и приятной прелести, любуясь яркими красками ковра, изображающего сцену охоты, дуя изредка на его невообразимой длины ворс, чтобы заставить ленивые фигуры на нём двигатся, до тех пор, пока его не склонет усталость, и он не заснёт сладко и мирно один в своей маленькой великолепной каморке где-то в чреве огромного и тёмного здания, такого непригодного для жилья.

Уже когда миновали большую гулкую залу, я попытался напомнить старику, не напрямик, а намёками, с заднего двора, о том, что я уже бывал в этом доме, только не в нём самом, не в главном корпусе, а в загадочной пристройке, прилепленной к нему сбоку, и что мне известны кое-какие его тайны. Но, похоже, что он так ничего и не понял, ибо так и не вспомнил меня и лишь замолчал, погрузившись в сумрачное раздумье, которое сгустило и без того глухую, мёртвую тишину дома.

Он так и не заговорил со мной до самого выхода, хотя я всё время пытался вызвать его на разгово и напоминал, напоминал, напоминал ему о событиях недавнего прошлого, вызывая из памяти отдельные эпизоды, справедливо полагая, что он по этим отрывочным фразам поймёт, о чём я говорю, или хотя бы что я здесь не впервые, если у него совсем уже не стало памяти. Но из его уст не прозвуало ни слова, даже когда он закрывал за ной дверь.

Я снова оказался на улице, и теперь, едва успел шмыгнуть в палисадник, что был разбит по обеим сторонам от входа, снять штаны, не выбирая места, сесть с размаха в щекочущуюся траву и , не смотря на все неудобства, испытать сказочное наслаждение от облегчающегося после вынужденного долготерпения кишечника.

Первые минуты три я был даже не в состоянии думать о чём-нибудь другом, кроме каак от отходящей своей нужде и этом блаженстве, когда, наконец, она получила удовлетворение. Но потом, слегка оправившись, стал соображат, где же может быть Охромов. Было страно то, что он не встретился мне у выхода и даже не позвал меня. Может быть, испугался и убежал?

Впрочем, он мог меня и не заметить, ведь я скрылся так быстро.

Глава 15.

Минуты с три я просидел ещё в полнейшей тишине, не нарушаемой даже комариным писком и трелями цикад, иногда, как этим летом, объявляющихся в здешних краях. Потом где-то очень далеко раздался звук, похожий на глубокий, шипящий, с присвистом, как у больного воспалением лёгких вздох. Он был протяжен и долог и напоминал сопение великана, спавшего где-то на другом краю города мирным сном.

Звук этот был настолько неправдоподобен, что я не обратил на него совершенно никакого внимния и подумал, что это мне только почудилось. Мысли мои были заняты совершенно другим. Я думал, куда же мог запропаститься Охромов, где его черти носят.

Не знаю, что бы я делал на его месте.

С одной стороны, оставшись в такой ситуации один, любой бы мог стрсить и побежать прочь, примчаться в училище, залечьв кровать, а завтра утром как бы ненароком заглянут ко мне в комнату и поинтересоваться так, невзначай, куда это запропастился у моих сожителей по комнате. Но такой вариант мог бы устроить разве что какого-нибудь нытика и потому автоматически отпадал, потому что Охромов мог быть кем угодно, но не до такой степени трусом.

Второй вариант был более близким к истине, потому что я бы, наверное, поступил именно так, если бы моего товарищ увели под ружьём: Охромов, скорее всего попытался меня выручить и пошёл искать лазейку в здание. А, если так, то мне придётся отправиться на его поиски вокруг здания.

Вероятнее всего, и это почти точно, что Охромов так и поступил: отправился искать вокруг здания распахнутую форточку, которую забыли закрыть. Правда, насколько мне было известно, с той стороны, где находилась пристройка, стена была глухая, и там Гриша мог обнаружить только дверь, ведущую в тайное хранилище, которая сейчас, ночью, была открыта. Влекомый желанием выручить меня, он угубился бы внутрь здания, и боже упаси попасть его, куда я едва не провалился во время своих похождений.

Я встал, оборвал несколько листочков с росшей поблизости чахленькой берёзки, но тут же убедился, насколько это неумно, потому что листья её маленькие и скользкие, и это не самая лучшая подтирка, можно сказать, что вообще, далеко не лучшая. Тогда, переступая в спущенных штанах, насколько они это позволяли, я прошёл кругами неколько метров по палисаднику, пока, наконец, к счастью, не обнаружил кусок газеты, большой, однако изрядно испачканный в грязи, в прилипших комьях. Пришлось прежде, чем употребить, обтрушивать её пожелтевшую, огрубевшую от времени и погодных перепадов.

Кое-как управившись с туалетом, я натянул штаны и совсем было отправился на поиски Охромова, как вдруг он ам вышел мне навстречу там же, где мы расстались, не заставив себя долго искать.

Я обрадовался такому быстроиу его появлению, однако успел заметить, что лицо его было не испугано, но бледно, а взгляд светился огоньками непотухшего ещё в них страха, но и примешанной к нему доли любопытства. Он молча, словно полоумный, подошёл почти вплотную и рассмативл меня немо и долго с головы до пят, как будто видел впервые и ожидал найти в моём облике что-то, что свидетельствовало бы о том, что со мной произошло.

Я уже порядочно смутился его долгим молчанием и хотел уже встряхнуть его как следует, когда он вдруг сам заговорил и спросил, наконец, как ни в чём ни бывало:

-Ты чего так долго?! Я уже и ждать тебя замучался! Где ты пропадаешь?!

-Как где?! Ты что, спятил? Не видел что ли, что старик меня под мушкой повёл в дом?

-А как же он тебя отпустил, почему милицию не вызвал?

-Не знаю, так вот и отпутил.

-И что, ничего не сказал даже?

-Да нет, почему же, мы с ним довольно мило побеседовали.

Я вкратце рассказал Грише, что произошло в здании, а он в совю очередь признался мне, что когда старикашка неожиданно выскочил, то здорово струхнул его ружья и вместе со мной спрятался за колонну, но потом решил напасть на старика, отобрать у него ружьё и связать, и долго выбирал момент для прыжка, но так и не решился это сделать. А потом Гриша долго сидел на ступеньках лестницы и размышлял о превратностях судьбы, о женщинах, совсем не кстати, и о прочей ерунде.

-Что же ты думал о женщинах? – поинтересовлся я.

-Да так, разную ерунду… А вообще… вообще-то, я бы хотел оазаться в постели у своей подруги, собирался даже пойти позвонить ей, рассказать, как по ней скучаю. И сделал бы это, если бы не ты. Знаешь, мне чертовски захотелось пойти к этой подружке домой, ну прямо жуть, как. У неё такая хорошеньая квартирка, всё так мило, уютно, да и сама она тоже ничего, не из последних. Звезда средней величины, так сказать, а, может быть, даже и покрупнее, может быть, я её не дооцениваю.

-Это что за подруга такая? Уж не Анжелка ли? – поинтереовался я.

Разговоры о женщинах всегда отвлекают внимание и раслабляют психику, а нам это сейчас было просто необходимо, как воздух, потому что оба пережили чут ли не стресс.

-Да нет, ты эту не знаешь. Я с ней недавно познакомился, уже после того, как мы с тобой разошлись. Что Анжелка? Так себе, кукла. Она, может быть, баба и ничего, смазливая, да в ней чего-то не хватает. Недоделанная она какая-то. Кугуткой от неё попахивает, в общем, от Анжелки. А это – вся дама, понимаешь? Да-ма-а. Сам не понимаю, как это получилось у меня с ней познакомиться, как чёрт помог. Она такая неприступная свиду, что и не подходи даже. И, главное, не словом отпугивает, нет, от неё что-то такое исходит, что оторопь берёт. Оторопь и уважение какое-то. Представляешь, Яшка, уважение, у-ва-же-ни-е. Ты же знаешь, как я отношусь в женщинам. А тут на тебе – слова сказать не могу. А ей смешно. Хохочет, я бы про другую сказал «дура», а про неё не могу. Может это и есть то, то любовью называется. Понимаешь, умом то я дохожу, что все бабы одинаковы, что она такая же, как все они, потаскухи, умом-то это понимаю, а сердце верить хочет, да так хочет, что все звуки разума в его желании тонут. Я от неё до сих пор отойти не могу. Она меня прямо заворожила, с первого взгляда. И, главное-то, я первый её заприметил, а она меня уже тогда словно бы глазом взяла.

-Ну вот, первый раз с бабой без меня познакомился, и она тебя тут же приворожила, – пошутил я, хотя что-то внутри меня прямо заело.

-Да уж, не сочиняй, пожалуйста. И не первый раз вовсе. У меня много подруг и здесь есть, и на родине, про которых ты и слыхом не слыхивал. Но такую я в первый раз встречаю.

-Что же в ней такого особенного? – спросил я машинально, уже подумывая, что же нам делать дальше, может быть, даже специально, чтобы посорее закончить этот неприятный для меня разговор, потому что рассказ Гриши о девушке заинтересовал и взволновал меня, и мне это было неприятно. Захотелось увидеть её самому и оценить, что же она из себя представляет.

-Не знаю, – мечтательно улыбнулся Охромов, и эта улыбка задела меня за живое, -но я прямо тащусь и млею при виде её. Когда она рядом, то я и слова не могу нужного найти, боюсь что-нибудь не то сказать. Я с бабами ведь просто общаюсь, а перед ней как мальчик теряюсь. Кстати, не называй её бабой, хорошо?

-Хорошо. Но что, она тебя в постель пускает?

-Да в том-то и дело, что нет. Я не обижаюсь на неё за это, но самое главное и странное, что и не хочу этого. Я её как-то по-другому, по-особенному люблю. Даже намекнуть ей об этом не смею. Знаю, что мог бы, запросто мог бы, а не хочу, чувствую , что после этого сразу что-то пропадёт, что-то исчезнет. Я ей, как цветком, любуюсь, зачем же я этот цветок топтать буду? После этого она для меня, наверное, как другие станет. И если это называется любовь, то она сразу пропадёт. Я же ничего подобного раньше не испытывал.

Ей это всё нравится, наверное, как я перед ней мнусь и чуть ли не краснею. Жутко нравится. Ну и пусть. Смотрит на меня своими большими глазами, смеётся. И, знаешь, вроде бы ничего в ней особенного нет, не очень-то и красива, если разобраться, но обаяние королевское. На десятерых хватит. Я тебе не могу даже описать то, что происходит в моём сердце, в моей душе, когда она рядом. Делается так хорошо, будто я ккой-то неземной силой наливаюсь, которая отрывает меня от неё, грешной, и я парю, парю, парю, и кажется, что вот-вот вознесусь к облакам и улечу туда, где обычно люди сами по себе не летают…

-Да-а, очень интересно, а что же ты етаешь, как бы оказатся у неё в постели, а?

-А я её раздетой представляю и представить не могу. Я её так никогда раздетую и не видел. Даже дома у неё был, когда из предков никого не было, а тронуть не посмел, представлешь?

-Представляю-ю.

-Хотя она порхала возле меня, как бабочка, словно мотылёк, смеялась, хохотала. Только руку протяни, и она твоя. А нет, как будто за стеклянной стеной… а вот сейчас сидел и мечтал, как бы всё вышло, если бы я тогда не сдержался. Скверно бы, наверное, вышло. Я бы свою руку к ней протянул, взял бы её, она бы вдруг смеяться перестала… А дальше… Нет, скверно бы, наверное, получилось всё это… Ах, не знаю, но у меня из мыслей не выходит, как бы я ласкал её, покрыл поцелуями всё её тело, как удивил бы её своей нежностью, своими ласками, тем, что она почувствовала бы и испытала… А может быть, её кто-нибудь, когда-нибудь уже удивил?.. Эх, ладно, устал я от этих мыслей. Но ты только подумай, как это здорово: лежать в постели с женщиной, которая тебе нравиться…

-Ладно, перестань болтать глупости, а то бредишь, как полоумный. Чёрти-что несёшь! Пошли отсюда, скоро уже рассветать начнёт. Нам здесь делать больше нечего, пойдём, пойдём отсюда. Ты просто чокнулся столько об этом думать, – говорил я Охромову и дёргал его за рукав.

-То есть куда пошли? – будто онулся и уже трезво спросил он. –Как пошли? Мы же ничего не сделали.

-А что ты здесь хочешь ещё сделать? Ты же своими глазами видел, что здание охраняется, что тут сторож есть. Или ты предлагаешь грабить прямо у него на глазах? Да он тебе ещё и не даст это сделать. А может кокнем его? А что, запросто, правда? Особенно, если уесть, что у него двустволка, а у нас с тобой ровным счётом ничего нет, даже монтировки какой-нибудь задрипанной, чтобы его по голове тюкнуть…

Охромов задумался, и, чтобы окончательно развеять его сомнения, я добавил:

-Да и к тому же что-то в этом здании ничего нет, уж не знаю, что твои друзья хотели, чтобы мы взяли. Всё здание прошёл: брать-то абсолютно нечего. Пусто и прозрачно.

-Как так? – удивился Охромов. –Как это там ничего нет?! быть такого не может! Они же мне схему дали! Ты что думаешь, что эти ребята ради шутки всё затеяли? Вот смотри!

Он протянул мне клочок бумаги, на котором была подробно изображена внутренняя планировка здания. Я узнал там и большой зал, по которому я только что проходил, и замысловатые переплетения коридоров.

Красной жирной чертой ерез всю схему был выведен маршрут движения через здание. Он замысловато петлял по коридорам до двери, помеченной особым знаком: латинской буквой R, нарисованой пунктиром. Далее жирный след карандаша пересекал эту дверь и вёл в какой-то боковой рукав здания, уходящий влево.

С минуту я раздумывал, что это за слепая кишка, но потом меня вдруг осенило, что это, вероятно, и есть пристройка, где мне уже доводилось бывать, и которая теперь, как уверял старик, принадлежит мне, а длинный путь через главное здание проложен лишь потому, что те ребята, что послали сюда Охромова, не знали о существовании более короткого пути туда, по которому можно было бы попасть к цели гораздо быстрее и безопаснее.

Я попросил у Гриши, чтобы он дал мне номера стелажей и полок, с которых мы должны были взять документы, «макулатуру», как он их называл. Они оказалис записаны на обратной стороне той же бумажки.

-Ты хоть сам можешь разобраться в этом? – спросил я у него, разглядывая сплошные столбики цифр.

-Сейчас нет, но мне сказали, что будет всё понятно на месте. Вообще-то, они собиралиь тоже сюда с нами сначала подойти, однако, видишь, как всё получилось. Может быть, окажись они здесь, нам стало бы сразу всё ясно?

-Да мне и так всё ясно, – возразил я, -не ясно только, почему, если твои друзья имеют стольподробный план здания, они не пошли сами, а решили воспользоваться нашей неквалифицированной, скажем прямо, помощью в столь тонком и деликатном деле? И более странно то, что они-то наверняка должны были знать, что здесь ночует сторож. Старик-то, хоть и хлипкий с виду, но ружьишком однако вооружён. Знаешь, если так вот трезво подумать, то всё это скорее похоже на издевательство с их стороны над нами, тебе не кажется?

-Не знаю, не знаю. Мне про старика ничего не говорили. Я сам напуган не меньше твоего. Особенно испугался, когда лампу вдруг за стеклом увидел. Сердце в пятки ушло.

-Да уж, я видел, – не удержался я от подколки, – тебя словно током стукнуло, стоишь, как вкопанный, с места не сойдёшь. Если бы я тебя за колонну не оттащил за руку, старик бы нас обоих застукал. Впрочем, знаешь, он догадался, что я был не один, и на улице кто-то остался.

-Да ну?

-Вот тебе и ну.

-Чего ж, если он знал, то обоих нас не почакал? Сдал бы в ментуру.

-Как видишь, он милицию вообще не собирался вызывать.

-Слушай, а если он не вызвал ментов, то, значит, сам их почему-то боиться. Может, давай того… ещё раз попытаемся залезть. Пригрозим старикану, мол не суйся не в своё дело, старый хрыч, и возьмём то, что нам надо.

-Слушай, Охромов, – я вспылил, – не лезь на рожон. Тебя один раз по добру, по хорошему отпустили. Не надейся, что во второй раз всё тебетак гладко сойдёт. Я всегда говорил, что ты псих. Давай, лезь! Я с тобой не полезу. С меня и одного посещения хватит. Может, старик с милицией не ладит, но, я думаю, что он найдёт, как избавитьс от твоего трупа. Даже не выходя из этого здания. Поверь мне.

И что ты туда полезешь? Старик знает этот дом, как сови пять пальцев. Он тебя будет за нос водить столько, сколько ему захочется, как кошка с мышкой игратть с тобой будет…

-Ладно, никуда я не пойду, – прервал мои убеждения в свой адрес Охромов и отвернулся вроде бы как обиженно.

Мы ещё стояли у входа в здание некоторое время, и каждый думал о своём. Мне, с одной стороны, конечно же хотелось получить деньги, но с другой я понимал, что даже если нам действительно за это что-то заплатят, то это будут сущие гроши по сравнению с ценностью хранящихся в тайнике бумаг, которые бандиты собираются похитить, а потом, наверное, продадут за бешенные деньги кда-нибудь за кордон.

С одной стороны я мог, конечно, сказать Охромову: «Да ладно, не грусти, пошли, я покажу тебе другой вход в здание, где нас никто уже не остановит!» но с другой стороны получалось, что я сам позволю разграбить доставшуюся мне в наследство волею счастливого случая великолепную библиотеку, редчайшее собрание книг, цену которым невозможно даже определить, ибо по той уже малой асти, что оказалась у меня, можно было сказать, что цена всего, что там хранится, огромна. Старик, когда передавал её мне, говорил о ней, как о великой святыне и большом богатстве.

О чём думал Охромов я не знал.

Вдруг я заметил что-то страное вокруг. От размышлений моих меня отвлёк странный запах, появившийся в воздухе. Охромов тоже стал принюхиваться, водя носом из стороны в сторону, и морщиться от неприятного, можно сказать, просто зловонного духа.

Действительно воздух в несколько мгновений ока пропитался каким-то отвратитеьным зловонием, которое всё усиливалось и усиливалос с каждой секундой.

-Слушай, ничего не пойму, – произнёс, зажима нос, Охромов. –Что за пахер?

Резкий неприятный запах ызвал раздражение, и через несколько минут мы оба чувствовали тошноту. К нашему удивлению он и не собирался пропадат. Но кроме него было и ещё нечто более удивительное и зловещее.

Тихие ночные улицы города в предательском молчании наполнялись, обволакивались каким-то непонятным странным жёлты туманом, в котором невозможно было даже дышать. Непонятно было, откуда он берётся, то ли сверху, то ли наползает откуда-то со стороны, но ясно было одно, что нужно срочно удирать, пока мы оба не задохнулись в этой жёлтой мгле.

Мы рванули в сторону училища что было силы. Пятнадцать минут, пока мы бежали по улицам города, расположенным в низине, показались настоящим адом. Уже везде вокруг был этот странный жёлтый туман. Он не давал дыхнуть полной грудью, у меня разламывалась голова, несколько раз нас с Охромовым стошнило. В желудке уже было пусто, но он всё равно продолжал дёргатся в спазмах.

Наконец, дорога пошла вверх, в гору, и дышат сразу стало леге. С каждым метром подъёма мы чувствовали, как облегчается дыхание. Вскоре мы поднялись по улице довольно высоко вверх и выбежали на пустырь, с которого открывался вид на лежащий внизу город.

Здесь, наверху, не было той ядовитой, удушливой взвеси, и мы остановились, чтобы отдышаться и прийти в чувства. Когда мы, наконец, пришли в себя, то замерли, заворожённые фантастической и страшной картиной, развернувшейся перед нами.

Города не было видно. Он погружался в какую-то пучину. Там, где улицы были повыше, и их ещё было видно, она колыхалась по им, словно волны настоящего моря, только гораздо медленнее, и цветм они были жёлтые. И видно было, что море это заметно пребывает. Уже остались видны лишь врхние этажи зданий. Те, что пониже, уже вотвот должны были скрыться с поверхности, а самые высокие торчали из этой колыхающейся мглы, как фантастические рифы, как надводные скалы в море, как сюрреалистические образы на картине полоумного художника, решившего на своём полотне изобразить скопище прямоугольных, угловатых, слишком правильных по форме горных образований, густо, словно шипы усеявших жёлтую поверхность неземного жёлтого моря.

На море этом, насколько было понятно, разыгралась непогода. Прилив его мутных смертоносных, удушливых волнпродолжался со стремительной быстротой. И нам было понятно, почему так происходит.

В центре, где-то поередине, посреди этого безбрежного океана жёлтой пучины, поглотившей город, мощной струёй бил в небо титанический гейзер, выбрасывающийвысоко в небо огромные клубы оранжево-фиолетового дыма. Там, далеко в небе, на головокружительной высоте, доступной лишь самолётам и редким, сильным птицам, висела пурпурным грибом сизая, переливающаяся пурпурными всполохами, страшная туча, затмившая собой половину горизонта, на котором уже густо розовела предрассветная полоска зари. Близился день, и уже довольно хорошо посветлело, так, что нам было видно всё в мельчайших подробностях.

Огромные клубы газа, фонтаном бьющие ввысь, врывались в тучу и исчезали в ней, зато вниз, обратно к земле, спускалась жёлто-бурая изморось, которая чем ниже, тем светлее становилась, и, оседая жёлтой уже и густой взвесью, преващалась в плотную пелену, колышущуюся над городом, по его улицам, между домами.

Пучина поднималась всё выше и выше, гейзер бил во всю мощь и не думал ослбевать, а наоборот, кажется, сделался её сильнее, уровень жёлтой мглы делался всё выше, пока, наконец, последние, самые высокие крыши домов, стоявших в низине, не окунулись в неё и не исчезли в ней окончательно.

Мы стояли заворожённые невиданны зрелищем. Не могу даже сказать, сколько времени мы наблюдали эту страшную картину, но, видимо, долго, потому что, когда опомнились, волны жёлтой мглы уже достигликраешка пустыря, поглотив и ту улицу, по которой мы сюда поднялись, а на востоке уже совсем начало рассветать, и первая предутренняя заря превратилась в широкую полосу рассвета, на светлом фоне которого густая сизая туча сделалась ещё темнее и страшнее.

Всё это время мы не произнесли друг другу ни слова, и даже когда спохватились, что удушлива пелена догоняет нас и уже настпает нам на пятки, то мола, не сговориваясь, заспешили к училищу. Благо, что дорога к нему шла дальше в гору, и была надежда, что туда эта беда не дойдёт.

Пустырь, когда мы его покидали уже напоминал собой отлогий пляж на берегу неземного, жёлтого, медленно, лениво колыхающегося моря, разлившегося направо и налево, насколько было видно, без конца и края. На дне этой арующей величием смерти пучины стоял утопленный город, так и не дождавшийся рассвета. И лишь самые последние, верхние дома улицы, уходящей от пустыря вниз, торчали из неё своими верхними этажами, как остовы погибших кораблей, наткнувшихся на прибрежные скалы.

Потрясённые увиденным, мы не разговаривали до самого училища. Здесь привыча быть настороже, ждать в любую минуту нечаянного подвоха и сразу принимать решение, чтобы не попасться, готовность вмиг сорваться и бежать что сть силы, удирая от погони, сделали своё дело и вывели нас из оцепенения.

Мы перебросилис несколькими общими фразами, не имеющими никакого смысла и ни к чему вообще не относящимися, но снов умолкли и не говорили уже до самой казармы.

О том, что мы только что видели, только что пережили, ни я, ни Гриша говорить были не состоянии. Оно осело сразу где-то на дне души, и совсем не хотелось ворошить свои чувства и докапыватьс до весьма неприятных переживаний.

До своих кроватей мы добрались безо всяких пиключений, и, едва коснувшись подшки, я тут же забылся мёртвым сном, хотя спать не имело уже никакого смысла, потому что до команды «Подъём» осталось каких-то полчаса.

Поутру оказалось, что училище тоже окутано те же желтоватым зловонным туманом, но уже не таким тошнотворным, как ночью, с запахом сладковато-приторным, неуловимым, не резким, но временаим щекочущим ноздри. Он был похож на смог, время от времени спускающийся на город, и поэтому никто не обратил на него внимания, кроме нас двоих с Охромовым.

Всё прошло, как обычно: подъём, зарядка, завтрак, развод на занятия.

Часам к десяти жёлтый туман рассеялся, не оставив и следа, и только ближе к обеду по училищу поползли слухи о какой-то большой аварии на заводе химичесого объединения «Химпром», о том, что в городе среди населения многочисленные отравления, и что есть смертельные случаи.

Подъём утром мне дался тяжело. Я едва встал с постли и потом весь день жутко хотелось спать.

Утренняя самоподготовка прошла для меня в борьбе со сном, который, в конце концов, меня одолел, и, расстянувшись бесстыдно на задней парте, я проспал так до самого обеда. Разбудили меня лишь, когда настало время выходить на построение на обед.

Обед прошёл вяло, без аппетита. Впрочем, училищную бурду мог уплетать с аппетитом только такой фрукт, как я.

Всю вечернюю самодоготовку я тоже провёл во сне.

Как раз за обедом стали распространяться слухи об аварии. Кто-то звонил с утра домой, на многие занятия не пришли преподаватели, которые в большинстве своём имели квартиры не в военном городке, что был пи училище, а в самом городе, не вернулись из ночного похождеия многие самовольщики. Постепенно, к вечеру, о том, что случилось знало уже всё училище.

Охромов подошёл ко мне перед жином. К тому времени я хорошо выспался и потихоньку уже наал интересоватся волновавшей всех темой.

-Ты слышал про аварию? – спросил он меня так, будто сам не видел ничего пошедшей ночью.

-Я это не только слышал, но и видел собственными глазами… Да и ты тоже.

С ним было что-то не в порядке, и если он не боялся предстать в качестве свидетеля перед судом, то тогда наверняка поехал крышей.

-Да-а-а-а, – произнёс он растерянно и протяжно. Видно было, что какие-то раздумья мучают его. По лицу его блуждала тень беспокойства и удруённости. –Я слышал, что есть даже смертельные случаи.

-Да нет, – возразил я, чтобы успокоить его, хотя сам сильно сомневался, потму что чуть не задохнулся в том зловонном тумане, пробыв в его атмосфере всего какихто пятнадцать минут, – я думаю, что не должно бы такого быть. Мы ведь с тобой тоже вкусили этой гадости, а, как видишь, живы. Не думаю, чттобы от этого можно было окончательно копыта отбросить. Чепуха!

-Ну, я тогда пойду, позвоню домой подруге, узнаю, на всякий случай, что с ней и её родоками, – угюмо произнёс Гриша.

-Хоешь, я пойду с тобой? – набился я в провожатые. –После ужина и сходим!

-Хорошо. Только тебе-то зачем?

-Да я тоже подругам позвоню, нашим бывшим. Я ведь не такой, как некоторые, не забываю старых связей.

-Ну, если ты не такой, то хорошо. И от еня им заодно привет передашь. А, вообщет, мне сейчас не до шуток, и вообще, я болт хотел на всех класть, и на тебя в том числе, – Гриша явно был не в себе.

-Ну, ладно, ладно, извини, – сказал я примирительно.

После ужина я снова почувствовал ненормальную, непривычную для меня тягу ко сну и понял, что никуда не хочу идти, но, переборов себя, куда поплёлся вслед за Охромовым, хотя он и дал мне понять, что это совсем не обязательно. Зачем пошёл – сам не знаю, тем более, что я соврал и вовсе не хотел звонить никаким подругам, которые, как и Грише, мне были «до лампочки».

У телефонных будок, что располагались у «парадного», главного КПП училища стояло столпотворение, которое мы никак не ожидали здесь встретить. Эти три телефонных аппарата итак подвергались ежедневным «ласкам» сотен рук. Их диски крутили определённым замысловатым образом, потому что по-другому номер не хотел набираться, в их монетоприёмники совали, тыкали, шпыряли хитроумные приспособления, заменявшие монеты, по ним стучали огромными кулаками, потому что временами, в самый неподходящий момент пропадала связь. И такое творилос здесь ежедневно. Что же можно было говорить сейчас, когда здесь происходило настоящее столпотворение.

Огромная, человек в двести, толпа запрудила небольшой пятачок перед телефонными будкаи, и к ним невозможно было не то что пройти, но даже пробиться с боем. Она стояла, разговаривала, курила и создавала неимоверный шум. Вверх столбом шёл сигаретный дым, гедение стояло, как в пчелином рое. На наших глазах, только мы успели подойти, кто-то попытался прорваться без очереди к телефону, пробираяс через этот гудящий рой с помощью активной работы кулаками, и уже добрался до цели, но у самой телефонной будки его настигло возмущение окружавших столь наглым и беспардонным поведением, и через несколько секунд у будки завязалась потасовка, которая через некоторое время сама собой переросла в драку, захватившую сначала нескольких человек, а потом чуть ли не половину стоявших.

Толпа с гулом одобрения отхлынула от дерущихся, образовав вокруг них плотное кольцо, внутри которого десятка два человек били друг другу морду, и с восторгом подбадривала и подзадоривала дерущихся. Через некоторое время к дерущимся присоединилось ещё несколько человек из числа болельщиков и сочувствующих, потом ещё и ещё. И мордобой стал угрожать уже тем, что вскоре все стоявшие вокруг станут его участниками, поэтому потихоньку те трезвые головы, что ещё остались стали разнимать, растаскивать дерущихся, по одному извлекая их из круга. Кольцо стало само по себе сужаться и снова сомкнулось. Драка закончилась, и толпа снова загудела, закурила, как ни в чём не бывало.

-Идём отсюда. Здесь не достоишься и до завтрашнего утра, – сказал Охромов.

-Что же мы будем делать? Позвонить-то надо.

-Пойдём, посмотрим, что творится в «аппендиците», – предложил он, и мы, выйдя через КПП, направились вдоль забора на тихую улочку, которая огибала училище и уходила далеко в глубь квартала, заканчиваясь высоким обрывистым склоном в сторону Псла, круто уходившим вниз к пойме реки. «Аппендицитом» её прозвали за то, что заканчивалась она тупиком, небольшим парком или садиком перед забором крохотной биофабрики, отличающейся тем, что хотя бы раз в неделю её цеха и лаборатории выпускали в атмосферу смесь сероводорода и ещё каких-то непонятных запахов, на несколько часов делавших дыхание в окружающем воздухе не самым приятным занятием.

До телефонной будки надо было пройти метров триста вдоль забора, а потом мимо одинокой пятиэтажки вокруг частных домов к е дальнему торцу, но мы повернули обратно, потому что заметили патруль, идущий нам навстречу. Не то чтобы мы его боялис, просто не захотели лишний раз, чтобы из мухи раздули слона и приписали нам самоволку, когда мы были в десяти метрах от забора училища.

Пришлось добираться до неё по территории училища.мы обогнули несколько зданий казаррм, нашу столовую и подошли к тому же забору с внутренней стороны.

Едва перепрыгнув его и оказавшись во дворике пятиэтажного дома, уютно затерявшегося в море дикой зелени окружающих садов, разбитых вокруг двухэтажных домиков старой постройки, в каждом из которых было не больше десятка квартир (такие дома составляли большинство на этьой улице) мы увидели человек двадцать курсантов, стоявших в ожидании своей очереди позвонить из единственной здесь телефонной будки. Очередного, того, кто звонил, подгоняли всяческими способами, выкриками и надоеданием, угрозами и обращениями совести, нытьём под ухо и как только можно было ещё. Если звонил кто понаглее, тот отвечал, что он своей очереди ждал тоже очень долго и будет звонить столько, сколько считает нужным. Те же, кто был поскромнее в будке долго не задерживался. В общем, обстановка здесь была напряжённая, готовая вот-вот взорваться. Все были взвинчены, и здесь тоже попахивало дракой.

Возвращаться назад не было смысла, но и здесь нам не грозило, что мы быстро позвоним. С трудом найдя в этой толчее последнего, мы заняли за ним очередь и отошли к невысокому палисаднику, где стояло большинство присутствующих, чтобы послушать, о чём там говорят и поболтать со знакомыми, кто здесь был.

Разговоры вертелись вокруг одного и того же: всех волновала случаившаяся авария. Здесь мы услышали самые различные версии причин и последствий, и вообще того, что там случилось. Одна была невероятнее и неправдоподобнее другой, и только мы вдвоём, видевшие всё своими глазами, скромно молчали и слушали других, лишь изредка многозначительно переглядываясь.

Правда, о последствиях случившегося мы тоже ничего знали и потому слушали об этом с любопытсвом. Кто-то говорил, что всё это прошло хорошо и нет ничего страшного, что всё случившееся не опаснее обычного городского смога, другие пугали огромными цифрами жертв, говорили, что все больницы города переполнены отравленными и умирающими, и что уже есть случаи летального исхода.

На другой стороне улицы стоял патруль, который ничего не делал и лишь наблюдал со стороны за происходящим видно было, что прапорщик, начальник патруля, пытался заставить патрульных что-то делать, но они отказывались выполнять его пиказы, отворачивались, делали вид, что не слышат, а он кричал на них и угрожал им как только мог. Видимо, он требовал, чтобы они каким-то образом разогнали толпу курсантов у телефонной будки, хотя сам знал, как это сделать. Это был тот самый патруль, из-за которого нам пришлось вернуться назад десятью минутами раньше.

Прапорщик долго разбитрался со своими патрульными, отобрал у них военные билеты, запугивал комендатурой и гауптвахтой, но это всё не помогло. И тогда, поняв, что все угрозы его напрасны, он сам перешёл улицу и направился к толпившимся у телефонной будки курсантам. Обращаясь к крайним из них, он начал тебовать, чтобы курсанты вернулись на территорию училища. Но никто не обращал на него внимания, все лишь отходили подальше к центру толпы или на противоположный её край. Таким образом толпа начала перемещаться в нашу сторону, ближе к забору училища, теснимая надоедливым начальником патруля. Не знаю, как было бы дальше, но на свою беду прапорщик связался с огромной детиной и почему-то крепко к нему прицепился. Тот просто-напросто повернулся к нему синой, но начальник патруля, оскорблённый таким к себе отношением, схватил его за локоть, засунутой в карман руки и, с трудом развернув к себе, потребовал у него военный билет.

-Не дам я вам военный билет! – ответил верзила, возмущённо глядя сверху вниз на тщедушного прапорщика и сознавая своё превосходство и моральное, и физическое. У начальника патрула не было никакой реальной поддержки, а за его спиной стояла целая толпа дружков-курсантов. –Кто вы такой, вообще, чтобы я вам давал военный билет?! Отпустите руку!

-Я начальник патруля, товарищ курсант, и требую от вас, чтобы вы мне подчинились и дали свой военный билет, – упрямо и настойчиво повторил ему прапорщик, но речь его звучала совсем неубедительно, и, вообще, ситуация была совсем не в его пользу. Верзила явно издевался над ним. Но он то ли не понимал, то ли не хотел признать этого и упрямо держал руку курсанта за локоть, вцепившись в его «хэбэ» мёртвой хваткой бульдога.

Чувствовалось, что сейчас произойдёт что-то такое, что не допускается уставом, но весьма нередко происходит в жизни: курсант набьёт морду начальнику патруля.

Верзила распалялся всё больше и больше. Он уже не просто говорил, а кричал прямо в лицо прапорщику. Сначала это звучало вполне корректно и вежливо:

-Уберитеруку, пожалуйста, товарищ прапорщик, не надо мнея трогать руками, – говорил верзила и пытался лёгким движением выдернуть свой локоть. Видно было, что он всячески пытается избежать каких-либо коллизий.

-Не уберу! – отвечал ему прапорщик, сразу, едв почуяв признак уважения, намного осмелевший. –Давай сюда военный билет!

-Может мне ещё с вами в комендатуру пройти? – заискивающе-издевательским тоном спросил верзила, когда ему, наконец, надоело бесконечное повторение диалога из двух фраз.

-Пойдёмте в комендатуру, – туповато и просто согласился начальник патруля, явно не чувствуя всей курьёзности и подвоха вопроса.

-Убери руки, прапорюга! – вдруг, выпустив вс скопившуюся ярост, закричал верзила прямо в лицо началльнику патруля. Лицо его побагровело, потом сделалось густо сизым будто от удушья. –Ты слышишь, прапорщик, я к тебе обращаюсь!

В голосе здоровяка одновременно слышались отчаяние и угроза, слившиеся в жутком унисоне.

-Не уберу! – всё так же упрямо ответил прапорщик и выставил вперёд лицо, будто специально подставляя его для удара, которого не пришлось долго ждать.

Верзила размахнулся и треснул прапорщика коротко и безжалостно сильно по лицу так, что у того аж голова назад отлетела. Потом мы только и увидели, как взлетели, оторвались от земли ноги прапорщика, и он закружился, влекомый необузданной силой распоясавшегося детины. Тот крутанул его вокруг себя, схватил за отворот кителя, легко, точно пушинку оторвав от земли. Со стороны это было похоже на то, как если бы мы присутствовали на соревнованиях молотобойцев, и очередной из них собирался метнуть свой молот с такой яростью, словно бы хотел побить все мировые рекорды.

Тело прапорщика, словно лишённое жизни, вялое и безвольное, как колбаса, сбило при вращении несколько оказавшихся поблизости курсантов, и они разлетелись в разные стороны.

Прапорщик описал в воздухе несколько кругов, и то ли случайно, то ли по задумке крутившего его улетел прямо в толпу курсантов, повалив на землю ещё несколько человек. Толпа отхлынула от места его падения с шумом и свистами. Ещё не долетев до земли прапорщик забарахтал в воздухе руками и ногами, потом стремглав и удивительно резво поднялся с земли и бросился вновь в сторону обидчика. Но тот, едва начальник патруля подлетел к нему, резко и круто взмахнул кулачищем и осадил нападавшего ударом снизу в подбородок. Прапорщик, будто разъярённый бык, нёсшийся на пролом, пропустил этот удар и снова отлетел на несколько метров.

Поднявшись и на этот раз, правда, не так уже быстро, как в первый, постоял, качаясь и тряся головой, словно после тяжёлого дурмана, и только потом пошёл вперёд, на противника.

Со стороны это напоминало бой петуха с быком: уж слишком неравными были силы. И это мордобитие продолжалось бы ещё неизвестно сколько, если бы после третьего или четвёртого раунда прапорщик не рухнул навзничь, прямо. Как стоял, словно столб без подпорки. Тут к нему сразу подошли патрульные, нагнулись над ним, похлопали по щекам, потом подняли своего слегка пришедшего в себя начальника на его неверные, подкшивющиеся ноги и поволокли прочь, наверное, в комендатуру, перебросившись с кем-то из стоявших парою другою фраз. Так они и удалились, взвалив на плечи его руки и поддерживая его за талию.

Надо сказать, что в то время, когда происходила драка, и все присутствовавшие увлечённо наблюдали за ней – и чего у нас так любят смотреть на драки? – Охромов не терял времени даром, а, шепнув мне на ухо: «Я сейчас!» – ринулся к телефонной будке через откатывающуюся толпу, и когда у таксофона остались только двое дерущихся, вовсю уже тараторил в трубку, то улыбаясь, то поджимая губы и хмуря брови и наблюдая одним глазом за всем происходящим.

Когда драка закончилась, он ещё минуты три говорил довольно спокойно, потому что после эксцесса не сразу опомнились, и очередного долго не могли найти. Когда же тот, кто должен был сейчас звонить по очереди нашёлся, курсанты сначала тихо, потом всё громче и сильнее стали выражать своё недовольство, возмущаясь Гришкиным хамством.

Сначала закрила очередной, потом те, кто что-то понял, затемэти отдельны евыкрикиразрослись вдруг в сплошной гвалт, подобный шуму птиц на птичьих базарах. И тогда я понял, что ещё инута, другая, и толпа растерзает Охромова на куски , возбуждённая только чтослучившимся приендентом. В сущности, она имела на это законное право, потому что Гриша действительно нагло влез без очереди. А в нашей стране очередей таких шуток не любят нигде, тем более, когда каждому надо срочно позвонить.

Охромов сперва никак не реагировал на возмущения толпы и, улыбаясь до ушей и тут же хмурясь, увлечённо болтал по телефону, приняв в будке вальяжную позу, но потом стал беспокойно погладывать на окруживших телефонную будку недовольных курсантов. Улыбка и вовсе исчезла с его лица. Он попытался было огрызаться, взять верх наглостью, но это у него не вышло. Ещё чуть-чуть и в будку полезли руки, стремящиеся покрепче уцепить Охромыча за одежду и вышвырнуть вон, при это что-нибудь порвав на нахале.

Гриша торопливо простился и хотел уже добровольно покинуть будку, уступив несправедливо занятое место народу, но было уже поздно провлять добрую волю. В этот самый момент курсант-детина, тот самый, что «завалил» прапорщика, растолкав толпившихся, пробрался к Грише, широко открыл задребезжавшую стёклами дверь, а потом, взяв моего приятеля за грудки, поднял и выставил его из будки. Осознавая теперь своё исключительное право занять его место, он окинул взглядом стоявшую вокруг будки толпу курсантов и, не встретив ни с чьей стороны возмущений и возражений по поводу такой экспроприации, сам влез внутрь, едва поместившись в будочке.

Курсанты притихли сами собой: вопрос «Кто следующий?» был решён и желающих оспаривать решение не нашлось. Несколько десятков ноздрей сопели теперь в уиротворении и тишине. Токль его, это сопение, да ещё то, как детина набирает ноер, шаркая погнутым диском по корпусу автомата, и было теперь слышно.

-Пошли отсюда, – сказал Охромов, подойдя ближе.

-Пошли, – согласился я. –Ну что, позвонил?

-Позвонил.

-Ну и как?

-Плохо. Мать её уже в больнице лежит. «Скорая помощь» увезла. Удивляюсь, вообще, как это нашёлся кто-то, кто ещё на «Скорой помощи» работать может и других людей в больницу возить. Да и ей самой тоже плохо: чувствует себя неважно, постоянно болит голова, живот крутит. Может, и её скоро в больницу положат.

-Ну, а остальные? Остальные как? Родственники у неё ещё в городе есть?

-Все болеют. Кому лучше, кому хуже, – Охромов думал о чём-то совершенно отвлечённом, постороннем. Взгляд его блуждал вне времени и пространства вокруг. –Лягу с ней в больницу, – сказал он вдруг после некоторого раздумия.

-У тебя ничего не получится: скоро выпуск.

-Ну и что?

-А то, что в больницу тебя сейчас никто не положит, как ты не понимаешь? Да если тебя сейчас положить в больницу, то ты, значит, не сдашь госсы, а это значит, что тебя нужно будет или оставлят на второй год на четвёртом курсе, или создавать специально для твоей экзаминации новую государственную, не простую, а государственную – понимаешь? – комиссию. Да кому это нужно: с тобой одним возиться? Да тебя скорее сгноят здесь, в училище, чем дадут сейчас, во время госсов, лечь в больницу. Тебе лучше дадут умереть, чем не сдать госсы, неужели ты не понимаешь? Может специально для тебя одного и выпуск ещё устроить прикажешь? Персонально с тобой провести все выпускные церемонии, оркестр там, родиители, родственники и близкие, цветы, поздравления, руку тебе пожимают: как же – Григорий Охромов выпускается. Раздайся грязь – говно плывёт! Да?

-Ну, ты! Полегче! – осадил меня Гриша. –Не, так, конечно, не хочу. Можно и гораздо проще, безо всяких церемоний, без оркестров и родственников вручить мне диплом об окончании училища в кабинете у «гены», а насчёт госкомиссии – так это сами они что-нибудь попроще придумают, уж найдут какой-нибудь выход из положения.

-Всё равно, это много мороки, а кому она нужна, скажи? – не согласился я. –В таком таком уж случае тебя скорее всего на второй год оставят. Ты этого хочешь?

-Хочу, хочу! Что ты заладил одно и тоже?! Пластинка, что ли, заела?! Так смени, давно уже пора. Я, может, и сам не знаю, чего хочу. Я одно только знаю твёрдо, что курсантом мне быть нравится. Офицером намного хуже.

-Откуда ты знаешь?

-Чувствую. У меня интуиция хорошая.

-Что-то я не замечал.

-А это и мне не всегда заметно. Она в некоторых случаях только проявляется.

-Хорошо, – собрался я уже сдаться в этом бессмысленно споре на тему эфимерную и далёкую от сегодняшнего дня, -А как же наше дело? Мы же с тобой так ничего и не сделали! А что имеем? Одни долги! Надо что-то сделать, на нужны денги, деньги, понимаешь?

-Ну, и что ты предлагаешь? Дело-то мы, по сути, просрали, сам знаеш, – скептически ухмыльнулся Охромов.

-Ничего ещё не просрали, – возразил я. –У меня ещё есть отличный план. Я его совсем недавно, буквально сегодня днём придумал. А потому брось дурить, давай доделаем до конца то, что начали.

-Ну, и какой же это план? – спросил Гриша.

Я уже собрался было посвятить Охромова в свои соображения по поводу нашей компании, но не успел.

-Шухер!!! – раздался громкий крик за нашими спинами.

Глава 16.

Мы обернули и увидели, что в переулок с улицы вбегают несколько курсантов. В руках у них были автоматы. Наверное, это были наши караульные. Они бежали, в общем-то, не очень резво, но не отставая от бежавшего впереди них офицера с пистолетом в руке, видимо, их начальника караула. Он словно стеснялся своей забавной прыти (так непривычно было видеть мчащегося во весь опор старшего лейтенанта, считавшего за унижение хотя бы немного ускорить походку, а тут: на тебе – беги), а потому выглядел ещё смешнее. Разглядев его, я признал в нём комнадира взвода со второго курса.

Караульные во главе с начальником караула бежали к толпе, стоящей у телефонной будки, которая опешила от такой неожиданности. Остановившис и пропуская вперёд курсантов, старший лейтенант закричал, для чего-то подняв руку с пистолетом: «Оцепить, окружить, никого не выпускать из круга!» Он тяжело дышал и не мог отдышатся. Караульные бросились к толпе стоявших.

Сначала, услышав крик «Шухер!», а затем и увидев караул, я тоже опешил от удивления и попытался сообразить, что происходит.

До меня не сразу дошла догадка, что всё это, видимо, из-за избитого начальника патруля. Больше вего, однако, поразило меня то, что караульные, такие же курсанты, как мы, салаги по отношению к нам и большинству из стоявших в ожидании своей очереди позвонить домой, такие же самовольщики и любители прогуляться до телефона за забором училища, судя по их лицам, были настроены довольно решительно и, как будто, собирались действительно выполнить приказ своего командира. Такое с курсантами случалось крайне редко: ворон-то ворону глаз не должен клевать. Такого не могло быть ни на третьем курсе, потому что мы знали, какие там ребята: они вообще пришли бы сюда пешком и не бежали бы ни под каким предлогом или угрозой. Такое могло быть на нашем курсе, но тоже не во всех батареях, ну, может быть, с грехом попалам на первом курсе, хотя и там подобрались крутые, плохо управляемые «студенты». Но вот второй курс отличался в этом плане повышенной «гнилостью», то ли трусили, то ли выслуживалиссь, то ли уж такими правильными были… Хот и там были парни свойские, но очень мало.

Да ворон ворону глаз не выклюет. Но, похоже, сегодня эта примета или правило не сбывались, не срабатывали…

Охромов сильно дёрнул меня за рукав, так, что я чуть не упал на землю. Я опомнился. Он уже сверкал пятками. Не долго думая, я припустил за ним следом к забору училища. Только теперь я почувствовал, как бешено бьётся моё сердце, и как иголочками бьёт кровь в виски.

Я быстро догнал Гришу, и мы почти одновременно подскочили к забору, в один миг уцепились за него, подпрыгнули, перемахнули и оказались за спасительной стеной. Теперь мы были на территории училища, и уже никто бы не смог доказат, что мы только что были за его пределами.

А события за забором, по всей видимости, разворачивались круто.

Чуть позже нас через забор лавиной повалили, по одному и гроздьями посыпались курсанты, часть тех, кто стоял у телефонной будки. Остальным не повезло: скорее всего их уже обложили, как волков, окружили цепью караульные.

Оставаться у забора всё же было не совсем умно: раз уж удалось избавиться от неприятностей, то нужно было сделать это до конца. И поэтому мы поспешили в общежитие, до угла которого от места нашего «приземления» было не больше полусотни метров. В предчувствии своём и благоразумии мы не обманулись, потому что, едва мы успели отойти от забора, к нему с этой стороны подбежало несколько офицеров во главе с комендатом и добрая дюжина патрульных. Тех, что уволокли прапорщика, среди них не было. Комендант и те, кто был с ним, тут же задежали несколько человек, оставшихся у забора, глядевших, что поисходит на улице, за забором, во дворике пятиэтажки, усевшись на него верхом, и собиравшихся уже лезть обратно, то ли на подмогу, то ли потому, что там всё уже кончилось.

Увидев такое дело, мы с Гришей поспешили скрыться в подъезде своей казармы.

На вечерней поверке мы не досчитались нескольких человек. Оказалось, что их забрали в комендатуру, и ответственный офицер ходил туда разбираться. Лишь около часа ночи он привёл задержанных в казарму, и злой, и сердитый от того, что так поздно приходится уйти, с перекошенным от страдания и обиды лицом вышел прочь из казармы, даже не проверив перед уходом, все ли на месте.

В эту ноь, павда, расположения батареи никто не покидал. Город притихший и потухший, погасивший едва ли не все свои огни, ставший сразукаким-то неуютным и ужим, парализованный и ошеломлённый вчерашним ночным кошмаром, совсем не ждал сегодня наших ночных донжуанов и любителей приключений. Теперь ему было не до них. Там, в завоевавшей его улицы сплошной, кромешной тьме, царствовали скорбь, боль и страдание. Там лились этой ноью слёзы отчаяния, и раздавались крики боли, там умирали люди мучаясь в страшных судорогах и конвульсиях в переполненных отравленными больницах, где не хватало врачей, потому что многие из них сами стали жертвми катастрофы. Для города, для всех живших в нём наступил теперь другой, не самый лучший период жизни. Ещё долго, почти неделю жизнь не могла вернуться в нём в нормальное русло.

Прошло несколько дней. За это время страсти вокруг катастрофы сначала разгорелись, но потом поутихли, а затем и вовсе сошли на нет, откатились, как вода с пляжа после нахлынувшей волны. Все они прокатились мимо стен нашего училища, почти не задев этого омута, и нам приходилось довольствоваться только теи крупицами, что доходили до нас через тех, кто звонил в город родителям и друзьям, жёнам и подругам, у кого, естественно они были живы и здоровы, а не лежали по больницам.

Сразу же после аварии увольнение в город категорически запретили даже тем, у кого там остались отец с матерью или жена с ребёнком. И мы улавливали лишь то, что просачивалось к нам через железобетонные фильтры забора.

Несколько человек заболевших нашлось и среди курсантов. Их тщательно проверили на предмет симуляции недомогания, отсеив добрую половину, а остальных положили, кого в нашем училищном медпункте, а кого и в городские больницы.

Было несколько человек и с нашего выпускного курса. Среди них затесался и Гриша. Каким-то образом ему удалось пройти все проверки и даже в числе весьма немногих лечь в городскую больницу. В общем, он это обещал,, и это у него получилось. Как ему удалось – не знаю даже я. Единственное, чем он со мной поделился, так это сказал: «Я буду лежать с ней в одной больнице, а, если повезёт, то и в одном отделении!» всё это ещё раз заставило меня задуматься о сверхъестественной пронырливости моего друга.

С тех пор, как он исчез в гражданском лечебном заведении, о нём больше не было ни слуху, ни духу. Да это было и неудивитльно: курсанты обычно не затрудняют себя посылать о себе весточки своим друзьям и приятелям, если только в этом нет особой нужды, или не скопилось достаточно неотложных просьб. Мне оставалось только догадываться о том, то сейчас происходит с Гришей, и как он развлекается со своей крошкой, хотя трудно было представить, как это такое возможно, когда у стольких людей большое горе.

Я уже говорил, то обычно курсанты любили прихвстнуть своими любовными похождениями и победами над наивными сердцами слабого пола. Зачастую всё это было здорово преувеличено фантазиями голодного, необузданного сексуального воображения, часто не имеющими под собой даже реальной почвы. Однако те, кто поистине отличался в этом, преуспевал в любви и был неисправимым ловеласом, почему-то, вопреки всему, предпочитали помалкивать. И, чем значительнее и серьёзнее были их похождения, тем труднее было вытащить из них хотя бы слово, тем больше походили они на скромных пай-мальчиков, эдаких колокольчиков, безвинных ангелочков. Они были стол тихи и незаметны на оне ежедневно хвастающихся горлапанов-пустобрёхов, что со стороны казались неискушёнными в любви великовозрастными мальчиками-девственниками. И лишь самые близкие друзья, такие, которые, обычно, не болтали направо и налево о том, что знали, лишь они были посвящены в некоторую часть их приключений, потому что зачастую без их помощи нельзя было обойтись.

Вот к такой кагорте относились и мы с Охромовым. Даже мы сами, хотя и считали друг друга закадычными друзьями и, к тому же, ни с кем больше почему-то не могли сойтись близко, даже мы знали друг о друге лишь то, чем были связаны неразрывно: только общие знакомые девочки из нашей небольшой кампании для развлеений, куда посторонним ни с нашей, ни с их стороны не было входа. Что же касалось наших связей на стооне, то ни я в свои, н Гриша в его особо друг дрга не посвящали и лишь изредка, когда с очередной знакомой назревал безвозвратный разрыв, говорили, рассказывали друг другу это в качестве забавной истории. И я тогда не мог понять, как это он рассказал мне о своей новой подружке. Наверное, влюбился до такой степени, что тронулся умом, и чтобы хоть немного спустить пар эмоций, поделился со мной своими переживаниями.

Впрочем, это касалось не только любовных похождений и связей. Так было у нас и во всех наших авантюрах вроде вот этой, последней, от которой, узнай о ней нши командиры, наш «гена», у них бы волосы встали дыбом. Мы тоже знали друг о друге только то, что делали вместе, хотя и стремились к этому, но всё же. Ведь ходил же Охромов в тайне от меня в подпольный карточный дом, играл там в карты, завёл сомнительны знакомства. Теперь я был уверен, что это было не единственное из того, во что я не был посвящён и в чём не участвовал.

В глубине души я простил Охромову это «предательство», потому что и сам рассказывал Грише едва ли половину из того, что со мной было за эти четыре года. Да и дружба ведь вещь относительная, я часто приходил к выводу, что дружба – лишь способ слабого человека попроще устроить для себя жизнь, но и связывать себя многими обязательствами и узами, что сильные люди, как правило, избегают иметь друзей, или держат их очень далеко от себя. в конечном итоге, человек существует в мире один на один со своим бреным телом и душой, а всё остальное, как бы долго оно не держалось, приходит и уходит, оставаясь только в памяти.

Да, Охромов тоже знал обо мне очень мало.

Классический тому пример – дело «автолюбителей».

Может быть, потом, встретившись с Гришей через несколько лет, я расскажу ему об этом, чем уверен, приведу его в немалое изумление.

Да, было такое дело. Правда, роль моя в нём была весьма скромная и маленькая: я всего лишь навсего получал ключи от подельщиков, которыми были курсанты четвёртого курса, адрес, по которому должен был найти машину, угнать её оттуда и привести в укзанное место: в нескольких местах в городе были явочны гаражи, где и находили свой оследний приют уворованные машины. Здесь их, обычно, разбирали на запчасти и очень редко перепродавали целиком.

В «клубе автолюбителей» я состоял несколько месяцев, даже не зная, что машины, которые я завожу и перегоняю, угнанные. Мне каждый раз говорили, что машину оставили там наши, курсанты, а они, бюро добрых услуг, помогают вернуть их в гараж. В конце концов я понял, что совршаю обыкновеныый угон автомобилей, и потихоньку улизнул из той кампании, потому что вовсе не хотел сесть в тюрьму. К тому же, платили мне там сщие гроши, а делал я, практически, самую основную и строго наказываемую работу. Конечно, «гроши» это были по меркам той доли, которую имели сами делашт от такого оборота, но для курсанта деньги это были приличные, так что, не смотря на то, что матушка моя не баловала меня денежными переводами, я не привык ни в чём себе отказывать и даже скопил некоторую сумму на сберкннижке, которая ещё долго потом питала мои амбиии. От государства-то курсанты получали смешные, чисто символические окладики, так сказать, на мороженное.

В те вреена, помнится, Охромов крепко сидел у меня «на хвосте». Обыно раз в неделю я водил его в бар с кампанией подружек, а по особо крупным праздникам допускал даже такую роскошь, как ресторан, не говоря уже о том, что ездил только на такси и никогда не бралсдачу таксистов, оставляя её «на чай» (ребята из таксопарки здорово не любили нашего брата за эту мелочь и редко-редко останавливались, когда «голосовал» человек в шинели или в форме курсанта).

Пото, когда я оставил свои «автомобильные» привязанности, то сел на мель, зато у Гриши появилис деньги, но мы так и не говорили друг другу об источниках наших доходов.

Впрочем, после этой автомобильной афёры у меня больше не было такого истоника средств, коорый бы мог покрывать мои притезания. Это была самая, пожалуй, крупная и продолжительная операция, в которой мне довелось участовать. Почти всё остальное время меня, как это ни постыдно было, содержал большей частью Гриша, да я сам перебивался долгами своим сокурсникам. Жить же по средствам, предлагаемым мне нашим «добрым» государством, я разучился, и этих денег мне хватало только на то, чтобы однажды проехать на такси или выпить пятьдесят грамм коньяка в баре.

В конце концов, когда мне надоело сидеть на хвосте у друга, он тоже ничего не знал, я решился воспользоваться довольно распространённым среди курсантов способом существования, о котором мне как-то рассказал один приятель с четвёртого курса ещё в те далёкие дни, когда я был молодым, зелёным первокурсником.

Способ этот заключался в том, что нужно было найти какую-нибудь разведённую или вдовую женщину, нуждавшуюся в мужском присутствии, опеке и ласке, и играт с ней в роан до тех пор, пока это в онце концов не надоест. Главное – с самого начала дат ей понять, что ей не следует строить какие-нибудь далеко идущие планы, что, в конце концов, она будет снова одна, что пусть наслаждается настощим и не заглядывает в будущее.

Тот человек, что рассказывал мне это, сам прожил большую часть учёбы таким спообом и уверл меня, что нисколько не жалеет именно о таком способе сществования, что большинство живёт так и никогда ещё не отказывалось от этого. Тогда ещё я слушал его с осуждением, хотя и не сказал ему об этом, но потом мнения мои существенно изменились, а когда мне стало совсем туго жить, то судьба сама толкнула меня в объятия такого приключения, от которого сильно попахивало корыстю и которое тяготило тоже не меньше, чем нищенство.

Надо сказать, что, как ни цинична была такая,с позволения сказать, любовь, но большинство женщин-одиночек охотно шло на этот непродолжителный союз. Кто их знает – почему. Некоторых из них, тех, кто не привык к постоянству своих привязанностей, устраивали именно такие отношения. Но были и такие, что где-то в глубине души хранили свои маленькие надежды на то, что, может быть, молодой человек привыкнет, привяжется к ним и останется чуть дольше, чем обещал, не уйдёт из их жизни так сразу и навсегда, что растает ег сердце от женской ласки, и, если не останется, то будет хоть иногда заходить, заезжать, прилетать откуда-то из дебрей своей неприкаянной военной жизни. Шансы их были равны нулю, потому что, то ли как на зло им попадались уж слишком расчётливые самцы, то ли уж отпугивала молодых людей чрезмерная их любвеобильность, напоминавшая скоере материнскую заботу, а не поведение женщины, за которую надо бороться, что ещё больше подчёркивало разницу в возрасте, делало её громадной и страшной, как расщелина пропасти, на другой край которой опасно, да и не заем, в общем-то, было прыгать…

С того времени, как случился тот разговор, много воды утекло, я уже было и забыл напроь о нём, и даже факты из жизни ослуживцев, временами просачивающиеся до моих ушей – а такие связи, как я уже сказал, не афишировались – не напоминали мне о нём.

Посещая изредка рестораны, я научился различат женщин, которые приходили туда совершенно одни и не ждали никого на встречу. У них, как бы ни были они одеты, и тобы ни стояло у них на столике, был грустный, блуждающий по залу взгляд, изредка задерживающийся оценивающе на мужчинах. Но их нельзя было спутать и с проститутками, тоже шарившими глазаи по залу. Первые делали это исподтишка, сразу отварачивясь, пугаясь, бледнея и краснея, как только замечали, что объект их внимания так же вдруг посмотрел на них. Протитутки же, наоборот, продолжали нагло пялиться и вели себя довольно-таки вызывающе.

И вот однажды, когда мы гуляли за Гришкин счёт в ресторане на какой-то праздник, я заметил, что одна такая особа, целый вечер сидит совершенно одна и смотрит на меня украдкой, а когда я посылаю в её сторону встречный взгляд, то тут же очень быстро и, в то же время, как-то незаметно отводила глаза в сторону, совсем ненамного, будто смотрит куда-то за мою спину, или прото опускала их чуть ниже к полу, словно бы пребывая в раздумье.

Надо было сказать, что внешностью она была весьма недурна, и к ней не раз за тот вечер пытались подсесть мужчины, но всякий раз она просила их оставить её одну, и они почему-то выполнли её просьбу, хот у нас, обычно, принято на подобные просьбы одинокой женщины хамить и не обращать внимания.

Что-то подсказало мне, что если я попытаюсь присест за её стлик, то она не возмутиться, а, напротив, даже обрадуется. Не знаю, что подтолкнуло меня к этому шагу, но я встал из-за столика, где сидел в кампании Охромова и наших подружек, извинился, сказав, что увидел одну знакомую и хочу поговорить с ней по некоторым деловым вопросам, и подошёл к её столику.

Женщина, а она была именно женщина, красивая, лет тридцати, до этого украдкой наблюдавшая за моими действиями, как только я поднялся, тут же опустила глаза к своему столику, как будто она и не следила за мной вовсе. Она так и не подняла их, когда я подошёл и сел напотив неё в глубокое уютное кресло с высоченной спинкой, будто никто и не появился за её столиком. Словно бы я был эльф бестелесный, которого трудно, если не невозможно, заметить.

Так мы сидели некоторое время. Она глядела перед собой на приборы сервировки, будто бы внимательно разглядывая поданное ей блюдо и налитый в фужер ликёр перед тем, как всё это съесть и выпить, но руки её были под столом, и есть она явно не собиралась. А я молчал, глядя на неё и думая про себя смущённо, зачем это я, дурак, вообще сюда подсел.

Сцена молчания явно затягивалась и становилась неловкой. Я уже проклинал себя и представлял, как недоумевают наши подружки, да и сам Охромыч по поводу такого «делового» разговора. Они-то все поверили мне. В сущности, впрочем, это итак была для меня деловая сделка. Я расчитывал на полуение пенсиона за пользование своими любовными услугами, я продавал свою молодость, своё обаяние, свою привлекательную, красивую даже, внешность тому, кто в ней заинтересовался и смог бы, по моим соображениям, за это всё заплатить.

Да, покупательница была чертовски хороша! Это я понял лишь тогда, когда она, наконец, осмелилась поднять своё милое личико и глаза и посмотреть на меня их бездонными вишнёвыми ягодами. Тогда я обомлел и сам понял, что «втюрился» в неё по уши. Издалека она была не такой красивой, как вблизи. Может быть, поэтому её так беспрекословно слушались мужчины. Её красота была достойна самой царственности. Мужчины боятся подсознательно таких женщин, чувствуя за ними какую-то бесовскую силу, с которой лучше не связываться. Лишь немногие осмеливаются ухватиться за столь ослепительную добычу и большинством пропадают, гибнут в её чарах, расставленных словно сети или ловушки. Тем же, кому удаётся вырваться из этих силков, несут на себе всю оставшуюся жизнь тяжёлый камень судьбы. Это роковая красота, и лишь ненормальные и самоубийцы способны ринуться к ней, как мотыльки ко свету. Я не разглядел её через темноту, полумрак зала, но огда увидел вблизи, то понял, что попал в омут, который поглотит меня безвозвратно.

Да, именно близость смерти я ощути в тот ммент, когда женщина подняла на меня свои вишнёвые глаза, вместе с приступом восхищения и изумления, хотя и не думал о погибели. Я ощутил холодное дыхание этой косой старухи с платком на черепе, остудившее мне спину из тьмы вечности. Ей не помешала даже толстая спинка моего кресла. Так и смотрели они на меня дуплетом, одна задумчиво, в моё лицо, а вторая торжествующе, в мою спину.

Омут закрутил меня, понёс водоворотом, и я долго пребывал в его бурных водах, прежде чем отправиться ко дну. Я чувствовал, как вместе с очаровнием в ней дышит сама кончина, чувствовал, но не мог понять, почему. Больше половины года прожил я в лихорадочном бреду её вишнёвых глаз, и хотя и получил тот достаток в деньгах и развлеениях, о котором столько мечтал. Но не мог никуда ускользнуть из её пут, из паутины её чар, из её раскаляющих меня, словно огонь железо, докрасна, объятий, от её сосущего мои соки лона и пющих мою кровь уст. Я, словно помешанный, ничего не помнил, крое неё, будто приворожённый, во всякий час дня и ночи желал её тела, дьявольской услады, и плоть моя была постоянно восставшей, как у богатыря из легенд, так что я не мог даже вместе со своими товарищами пойти помыться в бане, потому что они бы тогда засмеяли меня до смерти.

Больше полугола продолжался этот сладострастный ад. Я уже не помнил никог и ничего, ни с кем не разговаривал и не общался, никому не писал писем, не читал, и даже не думал ни о чём, кроме неё. И это было тяжело, томительно и сладко. Это был сущий ад, который поглощад меня всё больше и больше. Ни преподаватели, ни командиры, ни мои товарищи не могли понять, что со мной поисходит. Я заупстил учёбу до самой последней степени, был постоянно задумчив и не разговорив, мог выйти из училища и пойти к ней в любое врея суток, и, словно бес охранял меня, потому то это всякий раз сходило мне с рук, и я даже не помнил толком, как оказывался у неё в постели, как возвращался потом обратно в уилище, где она жила, и как я вообще находил и определял дорогу к её дому. Самые шальные кампании, которые попадались на моём пути, всегда обходили меня стороной и не трогали даже тогда, когда я лез сквозь них напролом, словно испытывая судьбу. Всё было, как сон, и я уже не мо разобрать, где явь, а что мне снится. Бред перепутался с жизнью, ден с ночью, жизнь соо смертью, всё сплелось для меня в один клубок, и я и сам не знал, чего хочу, о ём думаю и вёл жизнь, достойную сомнамбулы.

Да я итак был сам сомнамбула. Через полгода после той встречи в ресторане, после того рокового вечера, я был похож на выжатый лимон, по щекам моим струился лихорадочный румянец, кожа стала тонка и прозрачна, какая-то дьявольская сила заставляла двигаться моё измождённое тело, а глаза горели отблесками пламени приесподней, и когда я смотрелся в зеркало, то видел в них, бездонных, чёрных глазах отражение моей дьяволицы, которая, казалось, купила не только моё тело, молодость, красоту, но и саму мою душу.

О, эта роковая связь! Она была точно посланница Сатаны, она была чарующим, привораживающим исчадием Ада. Я чувствлвл, обнимая её, что в ней течёт неземной пламень, не дающий, а отнимающий тепло у моего тела. «Может сама Смерть раскрыла для меня свои объятия?» – думал я в редкие минуты просветления ума, но все мои размышления очень быстро заканчивались, едва лишь снова посыпался голос вожделения.

Я жил полгода, не удитвляясь тому, что плот моя находится в ненормальном состоянии, постоянно взвинченная. Я вякий раз под любым предлогом избегал мытьс в бане, боясь, что товарищи начнут смеяться над моим большим, восставшим членом. А так бы оно и было….

Да так на моё счастье и случилось.

Не помню почему, то ли случай, а, может быт провидение, спасшее меня от адских пут, но мне не удалось однажды уклониться от посещения бани.

Я долго мялся в раздевалке, пока товарищам не показалось странным моё поведение. Тогда мне пришлось раздеться, и они сразу же начали надо мной насмехаться.

-Посотрите, посмотрите, у него хуй стоит! – слышал, словно сквозь сон, будто и вправду во сне, я их возгласы. –Мужики! Яковлев голубой! Яковлев гомосек, у него болт в бане встаёт! Яковлев, ты что, втихаря мужиков в городе в задниу пердолишь?! Ха-ха-ха!!! Смотрите, какой у него здоровый член! И стоит, и не падает, столбняк напал! Ха-ха-ха!!!

Вдруг мне стало невообразимо стыдно за своё дурацкое положение, так стыдно, каак ещё никогда не бывало в жизни. Я устыдился и того, что голый, и того, что у меня таакой большой, огромный, возбуждённый неизвстно по какому поводу член, и что все мои товарищи смотрят на меня и смеются надо мной. Пулей я выскочил из бани, да так и пустился бежать, голый, с торчащим членом через всё училище. Бегу, горю от стыда, а остановиться не могу. Чувствую, что одолевает меня великий, непомерный стыд, но вместе сним и радость какая-то пробивается, очищение души от мрака роковых чар.

Больше я той женщины никогда не видел, да и вскоре, на удивление быстро, все забыли тот случай и те кошмарные полгода, когда со мной творилось чёрти что, забыли даже ещё быстрее меня. Я был очень рад, что всё так кончилось. А то ведь, не испытай я тогда такого позора, гореть бы мне уже, наверное, в аду. Немного мне тогда жить на земле оставалось! Чувствую, свела бы эта роковая страсть меня в могилу. Кого как, а меня она, наверное, решила измором взять. Спасибо, что такой позор случился.

Росле того случая я себе зарок дал уже: с разведёнными, а тем более с вдовыми женщинами не связываться ни за какие коврижки. Есть в них что-то от проклятия. Жуть какая-то с ними живёт. Страшно. Эта мне тоже сказала. Что вдова. Ещё бы немного, и была бы уже вдовой по второму разу. Не дали мне проку никакого ни её денги, ни развлечения, за её счёт полученные. Хуже горькой редьки показались мне. И как потом я не бедствовал, как не нуждался в денгах, но уже и думать не смел – страшно – про такой способ их добычи.

Гриша охромов ничего не знал о моей той связи. Никто в училище, да и на всей земле, наверное, не знал о ней. То была натуральная связь с преисподней, а для посторонних смертных она всегда незаметна. Он только сказал мне потом, когда уже всё кончилось: «Знаешь, ты как-то странно ведёшь себя в последнее время! В кампаниях со мной е появляешься, девки все меня уже распросами о тебе замучали, будто я справочное бюро им. Давай-ка, друган, навёрствывай упущенное!» А за те полгода он не приблизился ко мне ни разу.

Теперь вот он погряз в любовной страсти. Мне это было в диковинку, но что самое интересное, так это то, что что-то кольнуло в моей душе, когда я узнал о том, что он хочет из-за своего чувства совершить сумасбродство и лечь в больницу в разгар выпускных экзаменов, тем более, государственных. Нормальный человек так поступить бы не сог. Любовь – любовью, но зачем же так осложнять себе жизнь? Что-то недоброе почудилось мне в Гришиной страсти, в его увлечённости, переплеснувшейся через край здравого смысла. Какой-то червячок тревоги и опасности шевельнулся во мне, но тут же, правда, умолк.

Охромов будто в пучине моря скрылся где-то в палатах городской больницы, исчез в этом хаосе, сотворённым катастрофой, и время, которое он выбрал для своего любовного увлечения, было не очень, если не сказать, что весьма, не подходящее. Тоже очень странно.

А дела его в продвижении отношений шли н так уж плохо, как следовало догадываться.

Прошло несколько дней, а от него не было ни слуху, ни духу. Он словно провалился сквозь землю. Конечно, какого чёрта он будет вспоминать обо мне, когда у него всё хорошо.

«Друг познаётся в беде!» – говорят в народе, но, увы, и вспоминают о друзьях зачастую, когда случается беда.

Глава 17.

Несколько дней вынужденного безделья порядком осточертели. И не только потому, что запретили всяческие увольнения и выход в город, но и потому, что с каждым днём я всё с большей силой , почти физически ощущал муки от своих невыплаченных, невозвращённых долгов. Я чувствовал на себе взгляды своих кредиторов, их душащее еня молчание, и это становилось невозможно даьше терпеть. Но и сделать я ничего не мог, пока Охромов прохлаждался в больние и развлекался там со своей подружкой.

«Как ты можешь, симулянт проклятый, заниматься любовью в ббольнице, полной скорби и умирающих людей, полной страдания и боли?!» – с негодованием думал я про друга, и мысли мои становились ещё более ожесточёнными от того, что этот кретин напрочь забыл и думать о деле, в которое сам меня и втянул, и дал мне надежду на успех, с которой я уже не мог расстаться.

Не только страх не выплатить долги – это само собой разумеется, но и дурная слава непорядочного, нечестного человека, угроза которой нависла надо мной со всей очевидностью, заставляли меня лихорадочно, напряжённо искать выход из создавшегося положения. Теперь кредиторы уже не надоедали, как раньше, но их мрчные , недружелюбные взгляды. А то и попросту обращение ко мне, как к пустому месту, были многозначительнее, красноречивее и тяжелее всяких слов. Нигде, ни в какой другой сфере моих взаимоотношений с людьми у меня не было такого острого чувства достоинства, чести, как в отношении к своим долгам. Я готов был провалиться сквозь землю, сгореть от стыда, когда мимо меня во враждебном молчании походили люди, которым я был должен деньги. Может быть, моему другу Охромову это было и всё равно, но для меня это было просто невыносимо. Да и хорошо ему было лежать там, в больнице, когда здесь, на меня бросали косые взгляды и обзывали за глаза, как хотели.

Да, что ни говори, а дело, которое мне предложил Охромов, нужно было довести до конца, тем более, что оно принимало новый оборот после возникшей у меня идеи, которую я рассказал Грише, и тот признал большую долю резонности в моём новом предложении, хотя отметил повышенный риск нового предприятия. Мы договорились, что, как только он «поправиться» и вернётся из больницы, а если получится, то и раньше, мы займёмся этим делом безотлагательно.

Прощла уже целая неделя, но от Охромова не было ни слуху, ни духу. То ли он не хотел, то ли не ог найти способа сообщить мне о себе, передать хоть короткую весточку о том, как идут у него дела. Я тоже не мог с ним связаться, потому что, во-первых, не знал, в какой больнице он лежит, но, во-вторых, даже, если бы и знал, то не мог бы вырваться из училища, потоу что за всеми курсантами установили такой жёсткий контроль, что за забор училища и носу нельзя было высунуть, не то, чтобы куда-то пойти. По ночам теперь в каждой казарме оставался ответственный офитцер, злой, как собака, оставленная хозяином в ненастье на улице сторожить дом, от того, что не мог отдохнуть от службы даже ночью. Каждые два часа он ходил по комнатам и пересчитывал курсантов, трогая каждого за ноги, чтобы удостовериться, что под одеялом лежит не шинель или ещё какой-нибудь другой заменитель, а живой человек. В довершение ко всему вышли из строя все телефоны-автоматы, не только те три, которые находились на территории училища, но и во всей прилегающей к нему округе. То ли их специально отключили, то ли вконец доканали курсанты своим неласковым обращением, но то, что они не работали, полностью отрезало училище от внешнего мира, и никто не мог сказат, что же твориться за его бетонными заборами. Все входы и выходы из училища были блокированы тройными усиленными патрулями, в которые назначались солдаты из дивизиона обеспечения, но там было больше офицеров и прапорщиков, чем этих бедолаг.

Я слышал, что несколько отчаянных смельчаков, в основном из местных, пытались прорваться в город через этот кордон, но все их попытки закончились неудачей, и они все без исключения оказались на неопределённый срок на гауптвахте училища. Четвёртый курс на удивление вёл себя благоразумно, и среди самовольщиков никого из наших поймано не было. Четвёртый курс словно перестал рисковать: на носу уже был выпуск, осталось буквально несколько дней, и никто из выпускников не хотел неприятностей.

Офицеры в эти дни были как никогда молчаливы и не менее рачны, будто бы у них у всех разом случилось какое-то большое несчастье. И даже особо приближённые к ним не могли вытнуть ни одного слова о том, что творится в городе, на каакие бы уловки не пускались.

Можно было предполагать, что всё происходящее как-то свзано с минувшей трагедией, но каким образом? Ответа не было.

Между тем, отчаявшись, я всё же решился вырваться в город и навестить больниу, в которой, как предполагал, лежит Охромов. Я долго выбирал для этого момент, пока, наконец, терпению моему не настал предел. И тогда, сказав себе: «Если гора не идёт к Магомеду, то Магомед пойдёт к горе!» – бросился в прорыв.

Сделал я это намеренно посреди бела дня. Ночное время исключалось абсолютно: контроль со стороны офицеров был настолько жёстким, что никакая случайность не помогла бы мне ночью. Из дневного времени единственным окном, в которое можно было проскочить, было обеденное время. Как ни строго контролировали нас наши командиры, но и у них были свои человеческие слабости, и, полагаясь одни на других, наальники патрулей на команиров, а те на патрули, все, саи того не подозревая, дружно шли домой на обед. Им тоже хотелось побыть с жёнами и детьми, а проклятая служба, особенно теперь, совсем не оставляла для этого другого времени.

Я посчитал, и вышло, что, если я не нарвусь на какого-нибудь ненормального начальника патруля и мне повезёт в дороге, особенно при выходе и возвращении в училище, то в запасе у меня будет полтора свободных часа: обедать офицеры уходили в час, а возвращались к трём. За это время можно было проехать в самый дальний конец города и успеть вернуться обратно, если нигде не задерживаться, даже на троллейбусе или автобусе. Мне же, если Охромов лежал именно в той больнице, в какой предполагал, надо было добраться гораздо ближе.

Проблема, которая непосредственно мешала осуществлению задуманного, заключалась в том, что мне необходимо было договориться со своим командиром отделения, а тому – с замкомвзводом. Надо было заверить их, заставить поверить, что я смогу сделать это незаметно, а если и «залечу», то всю вину возьму на себя.

Мой командир отделения был парень хитроватый и смекалистый. Он никогда не брал на себя ответственность за подобные дела, и всегда по таким вопросам советовался, решая вопросы с замкомвзводом. Тот же, сам по себе человек простой и открытый, но защищающий свою простоту напускной строгостью и чрезмерной суровостью, обычно был против подобного, но, если всё же и соглашался, то предупреждал, что он никого никуда не отпускал, и если кто попадётся, то пусть берёт всё на себя, а иначе, случись замешать кому-то его, он никогда больше никого не отпустит. Вс это прекрасно понимали и старались его не подводить.

Уламывать на этот раз пришлось «замка» оень долго. Уж очень сильно он боялся, что меня поймают где-нибудь, тем более в такое, как он чувствовал, неблагопричяятное для подобных дел время. В конце концов он согласился, но предупредил, что если меня не будет к трём часам, то он доложит о моём отсутствии комнадиру взвода, и тобы потом я пенял сам на себя. Между делом он припомнил мне, как два раза в течение совсем недавнего времени я попадался в самовольной отлучке, и лишь то, что я собирался идти в самоволку с благородной целью: проведать друга, – смягчило его решение. А так бы он не отпустил меня ни в какую.

Не смотря или даже потому, что я был самовольщик со стажем, почти никого другого, я знаю это твёрдо, в такой ситуации просто бы не отпустили, и потому все товарищи по взводу проводили меня до дверей класса угрюмыми, недовольными взглядами. Я почаще многих из них уходил вот так вот, среди бела дня в город, лишь только покидали училище наши командиры взводов, и потому мне, в отличие от ночных похождений, где все были равны пред судьбой и удачей, в дневных моих самовольных отлучках доверяли больше, чем многим другим. Кое-кому, быть может, это было обидно, и на меня давно уже многие имели большой зуб, который грозил однажды вылезти мне боком. Я же пользовался такой привилегией, потому что ни разу не попался днём никому ни в городе, ни возле училища, а, если и опаздывал к уговоренному сроку, то находил правдоподобную и хитрую увёртку, в которой никто, кроме меня, как получалось, замешан не был. Не однажды убеждались уже мои младшие командиры, что я стремлюсь не вмешивать в подобного рода происшесствия их персоны. Я смело брал вину на себя, и весь гнев обрушивался только на мою голову. Но леге было вынести это, чем знать, что тебя больше никогда уже не отпустят.

Итак, всё было решено, в обед я должен был уйти в город, навестить Охромова, и сделал это. Я ушёл, когда времени было час дня по полудни – это было самое благоприятное время, чтобы избежать встречи с патрулями: начальники патрулей к этому времени собирались для доклада в комендатуре, ехали из города к училищу, где на центральном КПП была комендатура. Мне же нужно було ехать в город, в противоположном направлении, поэтому вероятност встретиься с кем-нибудь из них в одном троллейбусе была равна, практически, нулю, а с остановки около училища удрать было для меня довольно просто, как и для всякого курсанта, мало-мальски знающего окрестности.

К трём часам, когда я возвращался по обыкновению в училище, патрули разъезжались мен навстречу, в город, и единственно опасным местом при возвращении, как и при уходе, впрочем, было прилегающе к училищу пространство, где реально возрастала вероятность встречи с местным патрулём или с кем-нибудь из спешащих после обеда на службу офицеров.

Да, я не случайно вспомил троллейбус. Смешно сказать, но к выпуску из училища я дожился до того, что не мог позволить себе роскоши болльшей, чем общественный транспорт, в котором, слава богу, курсанты ездили бесплатно. Как ни тяжело было признать, я был банкрот.

Я благополучно миновал зону кордона, сплошь обложенную вокруг училища, в которой мне всё же были известны дырки.

Перед тем пять минут мне потребовалось, чтобы миновать длинные коридоры кафедры, на которой занимался наш взвод, спуститься вниз, пересечь територию училища по самому короткому пути до забора, премахнуть его, убедившись, что за ним меня никто не поджидает, а потом, озираясь, направился на остановку.

Через несколько минут я уже ехал к центру города.

Водитель объявил, что троллейбус пойдёт только до центра города, до колхозного рынка. Это меня вовсе не устраивало, так как ехать мне надо было совершенно в другую сторону. Я поинтереовался у него, в чём причина, но он только лишь глянул в мою сторону как-то по-особенному, злорадно, как мне показалос, и молча закрыл дверцу в свою кабину. В сущности, меня его поведение не удивило, так как к военным в городе всегда относились презрительно, если увствовали, то превосходство не на их стороне. Но как человеку мне стало обидно, что со мной так обращаются: я-то лично ничего плохого этому водителю не сделал.

Было досадно, потому что на пересадку надо было потратить минимум десять, а то и пятнадцат минут. Это было очень много, если исходить из того времени, которым я располагал.

Уже на подъезде к центру города я заметил впереди по ходу движения многотысячную толпу, запрудившую всю центральную пешеходную улицу. Происходившее там прекрасно было видно через лобовое стекло троллейбуса. Водитель снова поглядел на меня, как-то недобро усмехнувшись. Когда мы подъехали совсем близко и встали на перекрёстке на красный свет, то стало ясно, что этоо огромная процессия идёт через улицу, стекаясь со всех сторон, по направлению к обкому партии. Над её головаи в нескольких местах можно было отчётливо разглядеть алые пятна гробов.

Зрелище это встревожило меня и заинтересовало одновременно. Хотелось посмотреть, что твориться на площади перед зданием обкома, прозваном в народе «Пентагоном», покрутиться в этой многолюдной толчее, послушать, о чём говорят, чего хотят люди. Я догадался, что всё это как-то связано с недавней катастрофой, а, точнее, с жертвами трагедии, и от этого интерес мой только усилился. Тут же я пожалел, то на мне военная форма, а не гражджанка, потому что жители города и без тог терпеть не могли военных, считая нас тунеядцами, обжирающими страну и местное население, в частности. А потому сейчас, в разгорячённой толпе мог произойти инцидент посерьёзнее, чем просто ругательства и оскорбления в мой адрес. Обезумевшие от горя люди не захотели бы понять, что я, хотя и в форме, но такой же человек, как они, и меня мучают те же проблемы, что и их.

Пока я колебался между желанием посмотреть на происходящее, ограниченносью вреени, необходимостью встретиться с Охромовым и благоразумием, подсказывающим, то от площади надо держаться подальше, троллейбус повернул налево и поехал по кривой, уходщей круто виз улочке, ведущей к площади у базара.

Запруженные народом улицы исчезли с глаз, и чувства мои, разбуженные необычным зрелищем, поулеглись, поутихли. Благоразумие взяло верх, и я решил не отклоняться от намеченного мною маршрута.

На дорогу пришлось потратить непростительно много времени, и на разговор с Гришей у меня оставалось минут десять от силы, иначе я бы не успел вовремя вернуться в училище.

В городе творилось что-то невообразимое. Все валом шли на центральную площадь, транспорт ходил чрезвычайно плохо, и у меня были серьёзные опасения: сумею ли я вовремя вернуться обратно.

Надо сказать, что в больницу меня пустили с большой неохотой, да и то, вероятно, лишь потому, что я представился присланным сюда командиром батареи для проверки курсантов на месте лечения.

Меня заставили надеть белый халат, замызганный, правда, до такой степени, как будто в нём работали кочегары, и объяснили, что без халата ходить в отделение не положено.

Спросив у первой попавшейся медсестры, в какой палате лежит курсант, Охромов, я обрадовался, что он оказался в самом деле здесь, и мне не придётся ехать куда-то ещё, в другую больницу. Я направился в указанную палату, но Гриши на месте не оказалось. Соседи по палате, несколько мужиков от тридцати до сорока лет и двое-трое помоложе, – игравшие в домино на сдвинутых к тумбочке железных кроватях – что-то невнятно и недружелюбно ответили на повторенный мною несколько раз вопрос, не обратив поначалу на меня никакого внимания. Я мало что понял из и бурчания, но спрашивать больше не решился, видя, что мой друг здесь не в большом почёте. Одно было ясно, что Охромов где-то ходит. Может, он у своей подржки, а, возможно, рванул в город. В любом случае делать здесь было нечего: ждать я не мог, потому то каждая минута была на сету, искать тоже, так каа не знал ни имени, ни фамилии его девчонки, ни того, где она лежит, ни её городского адреса, ни телефона.

Спросив, где его ковать, я оторвал от валявшейся на ней газеты клочок бумаги и оставил в его тумбочке записку, чтобы он знал, то я был у него, и как-то связался со мной. После этого я вышел из отделения, отдал халат дежурной медсестре, попрощался и стремглав бросился к троллейбусной остановке. Но спешка моя оказалась напрасной, так как в ближайшие полчаса ни одного троллейбуса, следующего хотя бы к центру города, не было. На остановке уже скопилось человек пятьдесят народу, но городской транспорт словно бы прекратил своё существование.

Злясь, моля бога, сжимая кулаки от бессильной ярости, разгневанный до степени, близкой к истерии, я посматривал на свои часы и видел, как стрелки с фантастической скоростью, прыгая по минутам, словно по ступенькам, отскакали пять, десять, двадцать, тридцать минут. Я чувствовал, как надежда оставляет меня с каждой оттикавшей секундой, представлял, какие неприятности ждут еня теперь, когда я вернусь.

Наконец, вдали показался троллейбус. Я обрадовлся, но радость эта была с большой примесью сердечной горести. Все бранные слова и выражения, какие только приходили мне на память, посылались в адрес еле-еле позущей машины и её непутёвого водителя.

Люди на остановке оживились, столпилис, сгрудились у проезжей части. Толпа поползла к краю тротуара. Задние, стараясь протиснуться вперёд, поднажали на впередистоящих, и самые первые под этим напором оказались на мостовой. Послышались их недовольные голоса, но толпа, не смотря ни на что всё продолжала и продолжала сползать с бордюра, словно молоко, льющееся с края стола на пол.

Всё это продолжалось до того момента, пока к остановке, скрипя перегруженными рессорами, переваливаясь, покачиваясь с боку на бок, словно корабль на волнах, надрывно гудя электродвигателем, не подрулил переполненный троллейбус. Народу в нём было столько, что складывающиеся гармошкой двери не могли открыться сами, без помощи нескольких мужчин из числа ожидающих, схватившихся за створки с таким остервенением, как будто бы они готовы были в клочья разодрать всю обшивку рогатой колымаги. Из открывшихся, наконец, со страшным скрежетом и скрипом дверей вывалилось, выпало сразу же несколько человек. Они начали браниться, отряхивать, оглядывать свою одежду, сумки и портфели, изрядно пострадавшие в давке, но стоявшие на остановке тут же смели их куда-то в сторону, не дав опомниться, с руганью и криками ринувшись к раскрывшимся дверям, отпихивая друг друга локтями, пытаясь первыми занять тот мизерный кусочек свободного пространства у входа на первых подножках, под гроздью нависших над ними людей, всеми силами старающихся удержаться друг на друге от падения из салона распираемого шевелящейся внутри, дышащей, толкающейся стиснутой. Утрамбованной в железной коробке, словно килька в банке под соусом, пышащей жаом, потеющей и тушащейся в собственном соку людской массой. Они с жадностью глотали воздух с улицы, набираясь кислорода до следующей остановки.

Я представил себе, что делается там, внутри, в самом центре троллейбуса. Возможно кто-то уже и задохнулся спёртым воздухом, стиснутый, сдавленный со всех сторон. Это была бы страшная, нелепая, глупая, неправдоподобная, но такая же реальная, как вся наша жизнь смерть.

На память мне пришёл случай, запомнившийся тогда навсегда. В тот раз я сам оказался в том диком положении, про которое поистине можно было сказать: и смех, и слёзы, ьрагикоедия, простая жизнь и столь же банальная смерть. Правда, я тогда уцелел.

Случилось это как-то раз в училище, у входа в столовую. Я был ещё тогда на первом курсе.

Наша батарея и ещё несколькодругих подразделений выходили посл ужина. А в это время навстречу нам, в столовую начала заходить батарея четвёртого курса. Проход в столовую, поещение старое, бог весть когда построенное, представлял собой небольшой предбанник, эдакую комнатёнку метров шести длиной и трёх шириной. При соблюдении благоразумия, если бы все двигались в дв встречных потока, или бы сначала мы пропустили их, либо они нас, ничего бы страшного не случилось – всё было бы тихо и мирно. Но жизнь без приключений не мила, и, то ли из баловства, то ли из желаия показать свой гонор, спонтанно возникшего с обеих сторон, в самых дверях на входе, где к тому же была открыта одна створка, старшекрсники оттеснили выходящих, не поделив с ними, кому же первому пройти. В ход при этом пошли испытанные методы: срывание шапок с голов противником и зашвыривание их в сторону, противоположную движению их массы, тыки кулаками и локтями, просто словсная брань и нахрап. Наше движение замедлилось, а потом и вовсе остановилось. Голова колонны встала и даже откатилась назад, но хвост по привычке напирал, почуяв возможность порезвиться.

Если в голове выходящих возникло замешательство, а задние продолжали идти как ни в чём не бывало, а пото и подналегли на передних, то у входящего четвёртого курса сразу же зачесались кулаки, и они ещё дружнее повалили вперёд, услышав возгласы возмущения своих впереди идущих. В середине нашей колонны тоже возникли драчливые настроения, тем более, что вызов был сделан хамским поведением старшекурсников, – возник предлог для выяснения отношений, а пальма первенства не была оспорена ( в училище не было устоявшейся традиции уважения младшими курсантами старших курсов, и первый курс мог спокойно и дружно гнать бочку даже на выпускников). Каждая сторона желала взять теперь верх в этой борьбе.

Хуже всех пришлось тем, кто оказался в середине, в эпицентре этой давки-битвы. Они служили теперь как бы пассивной массой, буфером, который обе стороны прессовали с обеих сторон, пытаясь сломить сопротивление. Если задние могли сколько им влезет с гоготом и азартом давить на передних, прикладывать свою неалую силушку, то впереди этот энтузиазм возник только на то короткое время, пока с обеих сторон середину не сдавили точно многотонным прессом. Потом же на смену ему пришёл панический ужас от сознания, что в любой момент можно оказаться раздавленным, и в эпицентре было уже не до шуток: там шла борьба за выживание. Эти живые тиски с бешенным усилием пытались раздавить, смять середину, где в одинаково гибельном положении оказались и свои, и чужие.

Через несколько мгновений уже не существовало первого и четвёртого курса, не поделивших походи и очередь. Были палачи, сами не знающие и не желающие знать, что творят, опьянённые, дурманом схватки, и жертвы, сами того не хотя, оказавшиеся заложниками глупости и безрассудства толпы. С краёв образовавшейся кучи-малы неслись вопли звериного экстаза, вырывавшиеся из десяток глоток вместе с бешеннымнапором силы, вкладываемой в спины впередистоящих, а из эпицентра давки, заглушаемые этим рёвом, звучали слабые призывы к своим же (к противникам взывать было вообще бесполезно) прекратить эту давку и уступить, образумиться и посмотреть, что дело-то приняло уже далеко не шуточный оборот.

Середине не оставалось ничего другого, как только выключиться из этой давки и бороться за своё существование.

На свою беду я оказался в самом центре этй толчеи. В памяти моей до сих пор было иво то паническое чувство животного ужаса, возникшее во мне тогда. Зажатый, сдавленный со всех сторон, я уже совсем не мог дохнуть грудью и не знал, что мне делать. В паническом ужасе я начал объяснять, кричать окружающим, чт они вот-вот раздавят и задушат меня окончательно, но они сами были не в лучшем положени. От близкого конца я даже заплакал, зарыдал остатками воздуха, ещё бывшими в моих лёгких, чем окончательно приблизил минуту удушья. Оказавшиеся рядом ничем не могли мне помочь. Они сами ощутили всю адскую силу вроде бы и шуточного, но в то ж время безумного сражения на своей шкуре. Зато усердствовали те, кто подолжал подходить сзади, уже не первый курс и не четвёртый, а просто отдельные группки и просто курсанты, желающие войти и выйти, и встретившие на своём пути такое препятствие.

Столпотворение у входа росло с каждой минутой, и уже вокруг было целое море голов, которое заполонило собой, будто поток воды, весь предбанничек и прилегающие к нему коридоры.

Сам не могу понять, как я ещё оставался жив: дышать было просто невозможно. Тут только понял я, как всё же беспомощен и беззащитен человек, как слаб он в своём теле. Здесь я ощутил всю реальность того, во что обычно людине верят, и о чём не помнят до самого последнего дня: действительноть и неотвратимость не чьей-то, а своей смерти.

Да, каждый человек абстрактно, отвлечённо пониамет, что когда-нибудь умрёт, но понятие об это кажется ему настолько эфимерным, а само событие – делом такого отдалённого будущего, что он и не задумывается над этим как следует, а иначе он, наверное, поняв, что все его земные потуги и страсти лишь блажь перед вечностью и небытиём, короткий миг, вспышка в бездонной тьме времени, жил бы как-то по другому.

В какой-то момент, вероятно самый критический, во мне панику и растерянность сменила вдруг жуткая жажда жизни. Я сказал себе, или кто-то сказал мне, то ли внутренний голос плоти, которая живёт помимо нашего сознания, ею несомого, то ли провидение Судьбы и неба, если верить, что такое бывает. У меня возникло дикое, необузданное желание выбраться, выкарабкаться наверх, «всплыть» над окружающим меня морем голов. Взгляд мой цеплялся за паутину, трепыхавшуюся лохмотьями, отягощёнными пылью, под потолком предбанничка, будто таким образом можно было выбраться из этой поглощающей меня массы. Мне захотелось стать мухой, потому что она умеет ходить по стенкам и кверху ногами, и потому что мухи никогда не давят так бетолково друг друга. Дышать по-прежнему было невозможно, а мне так хотелось вздохнуть полной грудью. Но я как мог, почуть-чуть набирал в лёгкие воздуха, насколько это позволяли окружающие меня и давящие со всех сторон живые тиски.

Попытки мои подняться над окружающими оказались тщетными. Все вокруг меня лезли вверх, ытаясь подмять под себя соседей, так что я сам мог оказаться в любой момент под ногами окружающих. Каждый пытался вырваться из вязких объятий толпы, одуревшей от этого нечаянного веселья. Тем, кого охватили железные обручи смерти, они оказались не по вкусу.

Давка продолжалась с бешенной силой. мне уже трудно было понять, возрастает ли её напор или уменьшается, я напоминал скорее удушенного курёнка, которому ни до чего нет дела, и погиб бы, если бы не могучие инстинкты организма, которые заложила в него мудрая природа. Они оказались сильнее моего духа и заставляли бороться за жизнь, когда тот уже сдался, оставив моё тело на волю судьбы. Они руководили спасением тела. По их команде я инстинктивно сцепил руки в замке, расставив локти и или расталкивая, как только можно было соседей по несчастью, не давал сдавить себе грудную клетку. Возможно, я увеличил этим чьи-то страдания, но дело касалось спавения собственной жизни, и инстинкты самосохранения не позволяли мне думать о ком-нибудь другом, кроме как о самом себе. Таким образом я отвоевал себе жизненное пространство, необходимое для дыхания, и, наконец-то, вздохнул полной грудью, словно бы хотел набрать воздуха не в лёгкие, а в огромный полотняный мешок, – с такой жадностью у меня это получилось.

Правда, через несколько минут руки мои устали от неимоверного напряжения, бессильно расцепились, и пучина снова сомкнулась вокруг меня, но, на счастье, вскоре те, кто хотел выйти, оказались в большинстве, сломили сопротивление стремившихся зайти, ряды которых значительно поубавились, запор прорвало и вынесло на улицу под колоссальным напором изнутри здания.

В тот раз всё обошлось, но пережитые минуты того ужаса, испытанного в той давке, остались живо и свежо в моей памяти до сих пор. Так что я вполне отчётливо мог представить себе, каково сейчас внутри железной коробки рогатой электической телеги – городского дармового извозчика-ьрудяги, пользующего своими услугами бедных горожан.

Между тем, толпа на остановке продолжала остервенело рваться в троллейбус, и стоя в стороне от этой толчеи, не без любопытства и интереса наблюдя за происходящим, я в какой уже раз ругал себя за нерешительность и несмелость, за то, что вместе со всеми сейчас не лезу вперёд на оставшийся мизерный клочок пространства у двери, который никак не мог вместить посотни человек, не толкаюсь вместе с другими локтями, икого не отпихиваю и не сдёргиваю с подножки, чтобы освободить место для себя. Я пытался побудить себя броситься в толчею и не мог, и снова ругал себя последними словами. А мне надо было лезть туда, мне край как надо было спешить, я уже и без того здорово опаздывал.

Во мне боролись здравый смысл, логика и страх перед новой неудачей. Больше всего мне не хотелось выглядеть необязательным, несерьёзным человеком в глазах своих товрищей, своего замкомвзвода и командира отделения. А если бы я опоздал сегодня, то наверняка силььно бы упал в их глазах, и меня бы уже точно в следующий раз никуда не отпустили.

На что мне оставалось теперь надеяться? Только на снисходительность и благодушие Господина Случая,который не раз благоволил мневыкручиваться из подобных ситуаций.

Двери троллейбуса натруженно ревели, пытаясь закрыться. Так хозяин чемодана иной раз, когда желает положить в него чересчур много вещй, мучается потом, прикладывая неимоверные усилия, и пытается его захлопнуть.

На подножках троллейбуса несколько человек были явно лишними, мешающими захлопнуться дверям, но никто из них, торчащих наружу, не хотел признаться в этом даже самому себе, и троллейбус стоял на остановке до тех пор, пока, наконец-то, они каким-то загадочным образом не вдавились внутрь и не исчезли за створками дверей.

Когда троллейбус тронулся с остановки, то я проводил его с большим сожалением. Теперь моё отсутствие будет замечено наверняка. Можно было уже и не спешить, но я всё же не пал духом.

Народу на остановке осталось более, чем достаточно, так что я не сомневался, что не только во второй, но и в третий троллейбс, если они и придут, влезть не смогу.

Двое мужчин, стоявших рядом со мной, вдруг пошли к проезжей части, и я увидел почему: они собирались поймать несущееся ещё вдалеке по проспекту такси.

Не успев даже подумать, как следует. Что же я делаю, я схватил последнего из них, того, что был ко мне ближе за плечо и развернул к себе, сказав ему прямо в лицо: «Возьмите меня с собой, пожалуйста. У меня нет денег, а мне очень нужно попасть в училище, иначе меня ждут большие неприятности!»

Я старался придать своему голосу как можно более убедительную интонацию, но в то же время не показаться жалким, хотя, наверное, именно это у меня луше всего и получилось. Мой собеседник сначала вообще не мог понять, что же я от него хочу получить, и не мог прийти в себя от неожиданности и грубости, с какими я к нему обратился. Потом, овладев собой, как-то скептически оглядел меня с ног до головы, но ничего, однако, не сказал, а сделал такой неуловимый, поти двусмысленный жест, по которому я однако чуть ли не интуитивно догадался, что он не возражает, однако, делает неприятное снисхождение.

В это время его приятель уже договаривался с водителем, и когда мы влезли в салон «Москвича», спросил:

-А это кто такой?

-Знакомый, – ответил ему мой спаситтель, и мы помчались к центру города.

Они ехали куда-то в другую сторону, а потому высадили меня там, а сами умчались дальше.

На своё счастье здесь я тоже на этот раз долго не задержался, потому что какой-то ненормальный, вроде меня, тоже возвращался в училище. Он был на тачке и мог проехать мимо, не остановившись, но попросил водителя притормозить, заметив меня, за что я был ему очень благодарен. Хорошо, когда кто-нибудь понимает тебя и входит в твоё положение.

-Видел какой шухер в городе? – спросил он.

-Ага, – ответил я. –А чего?

-Сам не знаю. Родаки в больнице, а бабка никуда из дома носу не суёт, – ответил он мне, и дальше мы уже ехали молча, каждый был занят своими мыслями.

В училище я всё-таки опоздал, и когда заходил в казарму, то уже пиготовился к новой взбучке, настроился на всё плохое и малоприятное.

Глава 18.

В общежитии, нашего курса царило странное столпотворение, тем более неожиданное от того, что в это время все должны уже были находиться по своим классам на занятиях по подготовке к экзаменам.

Все бегали мимо меня, как угарелые, толкались, и на то, что я опоздал, никто не обращал никакого внимания. Никто и не заметил, наверное, что меня не было на месте.

От сердца у меня сразу отлегло, и словно камень с души свалился, хотя, видимо, случилось что-то из ряда вон выходящее. А раз все бегают такие серьёзные и озабоченные, то, значит, случилась какая-то большая неприятность, только нельзя было понять, какая.

Я так и стоял несколько минут на пороге, наблюдая творящийся в казарме переполох.

Мимо меня прошёл озабоченный командир взвода, даже не остановившись и ничего не спросив. Следом за ним промчался замкомвзвод, тоже не обращая на меня никакого внимания. Потом встретился командир отделения, который бросил мне на ходу: «Чего стоишь?! Собирайся!» – и побежал дальше.

Я так и не понял, чего мне надо собираться и куда, а, главное, зачем. И вообще было неясно, по какому такому случаю может случиться такое, что про меня все забудут и будут бегать мимо, хотя, как мне казалось, нет у моих командиров другого такого дела, которое может быть важнее, чем разбирательства со мною по поводу моих нарушений.

Посередине коридора с свете нескольких электрических лампочек, высилась фигура комбата, который наблюдал за мечущимися вокруг него курсантами и изредка отдавал какие-то распоряжения, кого-то подгонял, кого-то одёргивал, на кого-то кричал.

Надтреснуто звенел, разоряясь, звонок на двери оружейной комнаты, в которую то и дело забегали и выбегали из неё, разбирая подсумки и магазины для автоматов, курсанты.

Я стоял и никак не мог понять, что же мне делать. Единственная мысль, которая была теперь в моей голове, это облегчение по поводу того, что всё обошлось. Однако долго оставаться на пороге у входа в казарму, когда кругом цаит беготня и сутолока, значило бы, что в конце концов на твоё странное поведение обратят внимание, и тогда уже наверняка было не сдобровать:

Слишком уж выделялся я на фоне своих бегающих, как угарелые, товарищей. Ненужные и вредные вопросы, которые могли потом последовть, вовсе меня не устраивали, поэтому, наконец-то, я тоже пришёл в движение, заскочил в оружейную комнату, схватил из пирамиды автомат, штык-нож, подсумок, маслёнку, сгрёб всё это в кучу, в охапку, пахнущую ружейной смазкой, давящую руки металлом, и побежал в свою комнату, чтобы нацепить на себя всё это, собраться и экипироваться.

С небольшим опозданием я встал в строй, пробравшись сзади под стенкой и втиснувшись между другими. Никто не обратил на это внимания: за четыре года это нарушение дисциплины, прилипшее ко мен, как полип и набившее уже оскомину мои командирам, порядком им надоело, и они не хотели из-за этого со мною связываться.

-Равняйсь! Смирно-о! – зазвучала команда дежурного по батарее. –Равнение на се-ре-дину!

Дежурный доложил первому взводному, а тот комбату о том, то батарея построена, будто бы он один, а не все офиеры вместе ещё три минуты назад бегали по конатам и выгоняли из них курсантов. Но таков уж был и будет, видимо, армейский наш порядок поведения.

-Напра-во! – скомандовал комбат, едва ему доложили. –На выход ша-гом марш! Строиться внизу в колонну по три.

Батарея застучала сапогами по лестничной клетке, спускаясь вниз. В шахте подъезда загудели голоса, запахло табачным дымом. По дороге вниз я попытался выяснить, что же такое случилось, что нас подняли под ружьё, но никто ничего толком сказать не мог, и причина нашего подъёма по тревоге так и осталась мною не выясненной.

Офицеры немного задержались наверху, но за это время курсанты успели разбрестись по всему плацу перед зданием общежития. Отошли к обсаженному кустами палисаднику, прилегли даже на газон, им огороженный, обсуждая какие-то свои дела, болтая на всевозможные теы, травя байки и анекдоты и рассказывая всякие глупости. В воздухе над нами дружно закружились облака табачного дыма, сизыми тучками подымавшегося метров на пять и рассеивающиеся там потоками воздуха.

Из второго подъезда «общаги» выходдили ещё две батареи нашего курса, тоже снаряжённые, навьюченные оружием. В считанные минуты всё пространство перед зданием заполнилось толпой четверокурсников цвета хаки, бесхорменной и хаотичной, но через минуту, как только один за другим вышли взводные и комбаты, и прозвучали команды: «Восьмая батарея… Девятая батарея… Десятая батарея… в линию взводных колонн становись!», – вся эта кажущаяся неправляемой и беформенной масса пришла в движение, и через некоторое время весь наш дивизион уже стоял в одном строю, а наш комбат по праву и обязанности командира первой по счёту из батарей докладывал вышедшему вслед за всеми из подъезда командиру дивизиона:

-Товарищ подполковник! Дивизион по вашему приказу построен. Лиц, незаконно отсутствующих, нет! Командир восьмой батареи, старший лейтенант Скорняк.

-Хорошо, – ответил вместо команды «Вольно!» тот, даже не дослушав по привычке немного конец рапорта. Потирая руки и глядя при этом куда-то в сторону, будто что-то рассматривя там, он вдруг по своему обыкновению быстро перебросил взгляд своих чёрных, с небольшой косинкой, какая бывает у всех черноглазых и особенно заметна на фотографиях для документов, глаз и сказал:

-Мужики! – так он начал обращаться к нам где-то в конце третьего курса, сохран при этом серьёзную иронию, не допускающую одиночной фамилярности. Фамильярности со строем он допускал и любил, но боже упаси было кому-нибудь услышать от него с глазу на глаз такое обращение: в его устах это звучало точно «Ты дурак!» или ещё как-то в этом роде. –Мужики! – повторил он уже тише и снова по привычке потёр, словно умывая, рука об руку. Потом сделал паузу, раскрыв так, словно забыл, о чём нужно говорить, рот – это тоже было его привычкой в манере обращения к строю – и, ещё раз обведя своимислегка косоватыми глазами строй: все ли его слушают, – заговорил дальше. –Вот там, – он потряс рукой, указывая пальцем куда-то по направлению центра города, – кое-кто вон там не понимает, что он делает, не отдаёт себе отчёта, что же происходит! Нас попросили держать обстановку под контролем! Сейас мы выдвигаемся на первое КПП, садимся в машины и следуем по направлению к центру города. Значит, там, комбаты, слушайте внимательно, восьмая батарея выставляет заслон и задерживает толпу смутьянов, которая будет, видимо, пытаться прорваться к зданию обкома, девятая поступает в распоряжение начальника гормилиции, десятая остаётся в резерве и занимает место… На месте покажут – где! На КПП сейчас, командиры батарей, получить на подразделения каски, дубинки, восьмой батарее дополнительно к этому получить щиты. Всё это будет у старшины милиции, который там стоит возле милицейского УАЗика… Какие у кого будут вопросы?.. Какие вопросы? Нет?! Ну, тогда вперёд, мужики, вперёд!.. Так, восьмая батарея, левое плечо вперёд шагом м-арш!

Командир дивизиона повернулся спиной к нам, зная, что дальше командовать будут комбаты, и заговорил со своим замполитом, а мы, одна батарея за другой, двинулись к КПП. Там нас уже ждали, как и сказал Колониец, так звали командира нашего дивизиона, несколько крытых брезетовым тентом «Уралов», возле которых, собравшись кучкой, стояли и курили водители-прапорщики. Тут же стояла «канарейка» – жёлтый УАЗ с синей полосой по борту, с оббитым железо и зарешёченными окнами фургоном. На крыше «канарейки» красовалось несколько синих и красных «мигалок». Возле машины стоял толстый, красномордый, усатый милицейский старшина с маленькими, водянистыми, рыбьими глазками. Заметив на, он нетерпеливо потёр руки, открыл заднюю дверцу фургона и жестом поманил наших офицеров к себе.

К милиции у курсантов всегда было недоброжелательное отношение, потому что не только у войск Министерства обороны с войсками МВД, но и между родами войск самой армии трения и стычки были делом довольно распространённым. И питались они взаимной неприязнью и даже ненавистью. Взаимность эта была завидно постоянной, и всякий раз при случае старались друг другу насолить, хотя, в сущности, если задуматься, то мы должны были бы держаться вместе и испытывать, по крайней мере, союзнические чувства друг к другу, потому что выполняли одну и ту же задачу: защищали государство, только они внутри, а мы от нападения из вне. Но в жизни союзом таким и не пахло, а между мундирами сквозил холодный ветерок вражды, когда скрытой, а когда и выливающейся в откровенное презрение.

У курсантов нашего училища, во всяко случае, к милиии были особые счёты. Враждебность наша имела вполне реальную почву: где бы и по какой бы причине не случались стычки между нами и гражданским населением, милиция вмешивалась с последствиями для стоон несправедливо разнящимися. Если в отделние доставляли с места происшествия «пиджака», то есть гражданского, то он считался отдельным хулиганствуюим элементом. Если же там окказывался курсант, то в городе говорили о том, что курсанты опять били «наших мальчиков». О том же, кто затеял и спровоцировал драку, не было и речи, а то и просто говорили, что, вот, мол, выпускают «их» из-за забора в цивилизацию, а они вести себя здесь, каак следует, нне умеют. Конечно, говоря об этих пересудах, можно было бы обвинить злые языки городских сплетников, но мы всегда обвиняли в этом милицию, которая либо не понимала пагубных последствий своих действий, либо действовала на зло нам, настраивая против нас местное городское население.

Нашему курсу на долю выпала история, которая, вообще, сделала милицию нашим злейшим врагом.

Случилось это ещё на втором курсе. Тогда в общежитии одного из городских институтов обидели двух наших парней. Они пришли «поболтать» с двумя представительницами женской половины жильцов общаги, попить чаю и чего-нибудь покрепче, наверное. Через некоторое время, когда от «чая» их совсем разморило, в комнату ввалили двое ребят из соседней комнаты. Ну, наши, разумеется, обозвали их под пьяную руку «коржами» и ещё как-то, и те, обидевшись, удалились, но не надолго: позже они встретили незадачливых обидчиков при выходе из общежития, дабы не смущать дам, коих это дело не каалось, и накостыляли им хорошенько. Те побежали в училище и подняли на ноги свою батарею, но на подмогу, послышав про случившееся, вышли и две другие батареи нашего дивизиона. Когда курсанты прибежали к тому общежитию, то там их уже встрачал наряд милиции. Дорогу преградили несколько милицейских УАЗиков.

Тогда я оказался в числе последних, кто побежал на «разборки». Дело в том, я поздно узнал о происходящем и поотстал от основной массы минут на десять, и, когда пустился догонять своих,то увидел, что батареи наши, одна за другой строем, как на зарядке, бегут назад к училищу, а сзади вслед за ними едут милицейские «канарейки», слепя и своимим фарами вслед, ккак бы подгоняя или конвоируя колонны.

Милиционеры не дали нам тогда выяснить отношения с «пиджаками». Может быть, это и к лучшему, но вот то, что они тогда сопровождали нс на своих машинах до самого училища, здорово задело наше самолюбие, и мы невзлюбили их после того случая ещё больше, чем раньше, и даже в адрес «пиджаков», отмутузивших тогда двоих наших ловеласов, крепким словом вспоминали гораздо реже, чем «проклятых ментов».

Помнится, после того происшествия в городе был страшный скандал. Только и говорили о том, что курсанты снова терроризируют городскую молодёжь. Влетело тогда хорошо всем: от генерала до последнего сержанта, хотя время тогда было вечернее, и никого из офицеров в казарме не было. Правда, смягчающим обстоятеьством было то, что всё обошлось без драки.

Самым главным результатом того случая было то, что во всём обвинили курсантов. Обвинили, может быть, и правильно, но нам-то надо было найти предмет ненависти. Им, конечно же, оказалась милиция. Ну, а кого мы ещё могли обвинить в нашей неудаче? Поэтому и были мы, еслине врагами, то не друзьями с милицией – уж точно. Любой из нас посчиталбы ниже собственного достоинства отдат честь офицеру милиии, а если такие и встречались, то милиционеры сами не отдавали им чести в ответ и смотрели, честно говоря, как на полоумных. Я могу утверждать это смело, потому что несколько раз оказывался в подобной ситуации, когда ещё был молодым и наинвным первокурсником. Да, всё это установилось давно и прочно, и никто не мог бы переменить своим примером это тяжёлое теение нравов.

Вот такие у нас были отношения с милицией. А тут смотрим, старшина милиции жестом, фамильярно и небрежно, как пацанов, поманил наших офицеров к себе, и те пошли, пошли к нему, родимые, хотя бы должны были возутиться его наглостью. Словно старшина милиции был для них указ и наальник.

По этому поводумеж наи прошёл шумок удивления и недовольства, но он быстро затих, потому что чего уж защищать офицеров и возмущаться всем происходящим, ели они сами то ли не понимают, что к ним относятся унизительно, либо смалодушничали перед этим жирным ублюдком.

Происходящее с нами и то, зачем всё это было затеяно, так и оставалось загадкой, но мне быо не по себе, потому что я-то уже видел, что это за недовольные элементы: на центральной площади города собралась, наверное, едва ли не половина всех жителей, и бросать нас, необуенных приёмам элементарной защиты от камней и палок, которые, возможно, полелят в наши ряды, а не то что приёмам нападения и подавления демонстрантов, тем более, не спроив нашего на то согласия, ведь среди митингующих наверняка окажутся чьи-то братья, отцы, знакомые, родственники, было, по крайней мере, нечестно, а по моему – глубоко непорядочно.

В воздухе пахло кровью. Может быть, для моих товарищей, которые не видели того скопления народа на площади, всё рисовалось в более светлых тонах, но я чуть ли не физически ощущал её ни с чем не сравнимый и ни с чем не спутываемый запах.

Готовилось что-то страшное. Я видел, в каком возбуждении были те люди на площади. Наше появление вряд ли утихомирило бы их пыл. Скорее, напротив, ещё большее бешенство завладело бы ими, когда б они увидели, что власть, к которой они собираются предъявить справедливый счёт, неерена загородится от них армейской униформой.

Да, можт бытб, это было и нужно, не мне решат, я только пешка, для сохранения спокойствия и порядка на площади, но причём здесь, скажите мне, были мы, курсанты военного училища, призванные защищать страну и, значит, народ, от внешних врагов, а не идти против этого народа в интересах провинившейся перед ним и опасающейся расплаты власти. Для этого, если уж на то пошло, существовали внутренние войска МВД. Пускай бы он этим и занимались. Нет в городе частей ВВ – это не оправдание для подобных нечистоплотных действий. Видимо, кому-то хотелось стравить нас с горожанами, как кошку с собакой, тобы нашими руками сделать грязное дело, а самим выплыть чистенькими и сухими из этой грязной водицы. А там пусть ненавидят нашего брата ещё больше и сильнее, чем прежде, главное, что не их кагорту. Кто бы ни был козлом отпущения – главное, что не власть.

Может быть, хотя у меня возникли большие сомнения, что дело затеяли столь дальновидные и хитрые люди, народ специально хотели настроить против всей Армии в лице нашего училища. Дескать, вот, помните, когда наступит лихая година, за дело возьмётся не милиция, нет, и даже не внутренние войска, – за дело примется тогда Армия. Армия – главный оплот нашего режима. Какое же после этого к Армии будет отношение? Иначе, как дурным, не назовёшь. Хотя, зачем светить свои карты? Впрочем, с другой стороны, трудно предполагать, кому выгодно и кому нет расшатывать связь с народо его защитницы, тому, для кого вся игра идёт в тёмную.

Офицеры подошли к старшине и перекинулись с ним несколькими фразами, пожав каждый перед этим ему руку, хотя я бы на их месте плюнул ему в красную, упитанную физиономию, чтобы у него на всю дальнейшую жиизнь раз и навсегда отпала привычка когда бы то ни было манить к себе армейского офицера пальцем, в какой бы ситуации эо ни происходило. Затем командиры начали вызывать свои батареи повзводно к «канарейке», и курсанты полуали от старшины заранее обговоренное снаряжение, видеть которое в своих руках было довольно непривычно.

Милиционер лихо выдавал, не забывая считать при этом резиновые дубинки, ярко-красные пластмассовые шлемы и плексиглассовые щиты. Здесь тоже – кто брал то,что попадёт под руку, а кто внимательно осматривал свою аммуницию, чтобы резина на дубинке не была старой и потрекавшейся, каска не была проломлена, а щит был без расколов, отломов, трещин и нелепых скреплений, которые лишь для камуфляжа, не знаю уж от какого наальника, скрепляли воедино его обломки.

Я тоже не стал торопится отойти отмашины, а внимательно оглядел полученные мною дубинку. Шлем и щит. Потом, к великому возмущению и неудовольствию старшины-милиционера попросил заиенить мне щит, потому что он был в мелкую трещину, как автомобильное стекло после аварии, а потом и каску, на которой в районе макушки был внушительный провал. Он долго торговался со мной, уверяя, что ввсё это ерунда, и не стоит обращать на неё внимания. Он даже попробовал прочитать мне мораль на тему того, что я слишком привередлив, а таким в жизни приходится туго, но я присёк его разглагольствования, резонно заметив, что за этим щитом и под этой каской прятаться от камней и ударов будет не он, а я, и поэтому уж как-нибудь сам позабочусь, чтобы они не разлетелись,, случись что, в первую же минуту, а если появится возможность и у нег встать рядом со мной в стенку, тогда пусть он и берёт вот это почти развалившийся щит и эту дырявую каску.

Милицейский старшина прямо обалдел от моего ответа. Видно, никто давно уже не говорил с ним с такой обескураживающей и разоружающей его хамство простотой правды. Он замолчал, молча поменял мне каску и щит, лично убедившись в их исправности, и ещё минут пять после этого я не слышал, отойдя от машины, его возмущений и ругательств.

Минут через десять после всего этого забитые до отказа нашими телами, словно дровами, мощные «Уралы» несли к центу города по проспекту в колонне, возглавляемой милицейской «канарейкой», брызнающей в глаза редким прохожим ослепительным разноцветьем своих «мигалок».

Старшина пригласил некскольких офицеров сесть к себе в будку, так как места в кабинах грузовиков всем не хватило, и они теперь, словно уголовники или хулиганы, разглядывали улицы города через зарешёченные толстыми металлическими прутьями окна. Так, наверное, ежедневно ездили подобранные на городских улочках алкоголики и шпана.

Вскоре колонна машин остановилась недалеко от площади перед обкомом, на соседней улице. Отсюда нашу батарею, заставив привести снаряжение в готовность и надеть его на себя, повели прямо на площадь.

Вдалеке, едва мы вывернули из-за угла последнего дома улицы, показалась огромная, пёстрая толпа, ещё больше и внушительнее, чем она представлялась мне по тому, что я видел несколькими часами раньше.

Мы подошли к пустующей трибуне, которая либо уже растеряла, либо ещё не нашла своих ораторов, и встали, подобно римским фалангам, выставив впереди себявысокие плексиглассовые щиты. Сделали мы всё это на удивление чётко и красиво, самим даже понравилось, будто нас перед этим целую неделю муштровали, как это принято у военных, натаскивали, тренировали к такому выходу.

Наши офицеры встали позади нашей коробки, закурили и принялись о чём-то болтать, будто всё происходящее было для них обычным делом и совершенно их не волновало. Старшина тоже предлагал им каски, но они отказались, видимо, чтобы соблюсти дистанцию между собой и нами, следуя чувству своего собственного достоинства, которое бы им следовало проявить чуть раньше и перед другим типом.

К офицерам подошёл какой-то человек в штатском и, энергично жестикулируя, минуты три что-то им объяснял. После этого нас перестроили по-другому: впереди длинными шеренгами поставили всю нашу батареюсо щитами, сзади встала только что подошедшая десятая батарея, которой, как определили, следовало находиться в резерве.

Теперь составленный таким образом живой забор отгородил здание обкома от волнующегося на площади народного моря почти по всей её длине. Мы стали буферо, на который должен был обрушиться гнев толпы, если ей что-то не понравилось бы в дальнейшем, а к этому всё, по-видимому, и шло.

Наше появление сразу же было замечено людьми, едва мы показались на ближних подступах к площади. Это выразилоь в прокатившемся по толпе гулом возмущения и недовольства. Видно было, как люди оживились, головы заколыхались над массой, шум, до этого напоинавший шелест листьев в ветренную погоду, перерос теперь в базарный гвалт, поднявшийся над площадью. И среди слов, долетавших до нас из общей многоголосицы, не было ни единого слова одобрения или радости.

Пока мы строились и перестраивались перед пустующей трибуной, народ на площаи забеспокоился, зашевелился, в гуще его начали происходить какие-то переещения, и когда наша «фаланга» вытянулась в ощетинившийся забор цвета хаки вдоль переднего края площади, из толпы вперёд, подобно тому, как перед сражением на древней рууси перед полками ополченцев вперёд выдвигались витязи и богатыри, вышли несколько мужчин, показавшихся, точно по сговору, из различных мест, будто они ждали такого поворота событий заранее, и подошли к строю вплотную, попросив, чтобы их проустили к трибуне.

После минтной задержки по рапоряжению всё того же человека в штатском, шеренги расступились, освободив им узкий проход.

Пройдя этим коридором, делегация, так, видимо, надо было понимать, поднялась на трибуну и обратилась в собравшимс внизу. Микрофоны, установленные там, почему-то не работали, и потому с моего места не было слышно ровным счётом ни одного слова из того, что они там говорили.

По шеренге нам передали, что это представители городской общественности, и они заявляют потест властям города против появления на площади курсантов военного училища, потому что народ имеет право митинговать, и митинг до последнего времени носил мирный характер.

Постояв после своего заявления с минуту наверху, словно чего-то или кого-то ожидая, да так и не дождавшись, делегаты из народа спустились вниз и проследовали обратно на площадь, но не разошлись, не рассеялись в толпе, а встали на пятачкеперед нашими ощетинившимися шеренгами, который оставила для них подошедшая почти вплотную к нашим рядм народная масса. Один из них, лысоватый мужчина, интеллигент с виду, начал что-то страстно говорить, обращаясь к окружившим его людя, потрясая рукой со скомканной в ней кепкой, почти как Ленин в кинофильмах.

В это время на трибуну поднялось несколько штатских и подполковник милиции с мегафоном в руке. Оказавшись на верху, последний приложил его к губам, и над площадью разнёсся надтреснутый голос, слегка заглушивший, но не перекрывший гула недовольства и возмущения:

-Товарищи, граждане! Просьба разойтись! Курсанты военного училища прибыли по нашему вызову. Они призваны только обеспечить порядок. Внимание! Повторяю! Просьба разойтись. Ерез пять минут площадь должна быть пустая. в потивном случае мы вынуждены будем применить силу!

Большинство стоявших на площади, особенно те, кто был сзади, не услышали скзанного подполковником милиции. Но те стали спрашивать, что говорят там, на трибуне, и передние стали передавать услышанное назад. Постепенно весь народ понял, чего от него хотят представители охраны правопорядка, но от этого только больше заволновался. Больше всего, наверное, его возмутило слово «силу», сказанное подполковником, ибо сразу же после того по первым рядам прокатился целый всплеск возмущения.

Взошедшие на трибуну остались там за исключением нашего командира дивиона, который спустился вниз, собрал всех командиров батарей и, отдав им какие-то распоряжения, занял за строем позицию выжидания.

По нашим шеренгам поползли взволнованные слухи, что нас сейчас бросят на толпу. Всех это сообщение здорово обеспокоило, потому что никтои не собирался драться с горожанами неизвестно из-за чего, да и, не смотря на нашу аммуницию и снаряжение, на висевшее за спиной оружие, правда. Без патрон, мы не в силах были, хотя бы по количеству, противостоять многотысячной толпе. Нас было в несколько десятков раз меньше, чем собравшегося перед нами народа, и что там думали наши командиры – было непонятно, потому что, случись заваршк, разъярённая толпа должна была бы стереть нас в порошок в считанные минуты.

Мы были красивой и грозной с виду, но лишь мишурой, отгораживающей представителей власти от народа, собравшегося на площади, и коль уж так было, то мишурой нам и следовало оставатьс, сколько это было возможно. Применять нас, как реальную силу, было бы весьма неумно и до опрометчивости голупо, но, видно, те, в чьей власти было нами распоржатся, не отличались трезвостью ума и слишком переоценивали возможности необученных к подобному ремеслу крсантов. Или, может быть, они думали, что люди на площади не окажут активного сопротивления только потому, что перед ними курсанты? Да они плевать на нас хотелои!..

Люди на трибуне переговаривались между собой, посматривая на часы и будто не замечая того, что твориться на площади, или стараясь показать это.

Солнце меж тем уже начало клониться к горизонту, но жара стояла невыносимая, и навьюченные аммуницией, мы изнемогали от зноя. Я почувствовал, как у меня зачесалась голова под каской, а потом противными струйками, капла за каплей под волосами, по шее покатился пот.

Несмотря на требование милицейского чина, люди на площди и не думали расходиться. В первые минуты после заявлени шум в толпе быстро стих, но потом сначала отдельные выкрики, а потом всё нарастающий дружный галдёж нарушили эту неверну, минутную тишину.

Не знаю, сколько прошло времени, но, по-видимому, пять минут истекли, потому что подполковник милиции, сняв предварительно свою фуражку и обтерев носовым платком лысеющую голову, снова поднёс мегафон ко рту и опять что-то стал говорить, обращаясь к народу на площади. Но на этот раз не было даже слышно ни единого звука, доносящегося из его рупора: рёв толпы, как по команде угрожающе нарастающий, заглушил всё остальное.

Подполковник милиции сказал что-то стоящему рядо с ним человеку в штатском, но тот не расслышал, тогда он прокричал ему на ухо, видимо, повторяя сказанное, и этот, поняв, наконец. Кивнул ему в ответ в знак согласия. Милиционер спустился с трибуны, подошёл к нашему командиру дивизиона и, тоже на ухо объясняя ему что-то, стал махать рукой в сторону площади.

Командир подошёл к нам и, стараясь перекричать рёв толпы, скомандовал:

-Так! Дивизи-о-н! Внимание! Вперёд!!! Вперёд!!!

Услышав с грехом пополам эту непутёвую команду, шеренги курсантов, подняв с земли свои высокие прозрачные щиты, сначала нерешительно и неровно, а потом всё увереннее и быстрее пошли вперёд, приближаясь стремительно к толпящимся перед ними демонстрантам.

Что думал каждый из нас в эти мгновения до схватки? Ведь очень даже могло так случиться, что через минуту кто-то будет драться со своим другом или родичем, неудержимый в пылу бойни и влекомый безвольно теением обстоятельств.

-Дружнее, дружнее, мужики! – слышался где-то сзади голос командира дивизиона. –Плотнее друг к другу! Не давайте раздвигать щиты! Тесните их назад! Не давайте опомниться!

Две враждебные массы, две линии, одна тонкая и почти ровная, а другая волнистая, обозначающая лишь край клокочущей, негодующей массы, стремительно сошлись, соединились, слились в одну, и началось стокновение, сразу же принявшее ожесточённый характер.

Затрещали плексиглассовые щиты, раздались многочисленные, градом сыплющиеся удары палок и кулаков о их. Демонстранты тут же принялись вырывать у нас щиты, растаскиват нас в стороны, нарушая единство плексиглассового забора, пихать в образовавшиеся бреши палки, колья, прутя арматуры, бросать в ещё нерешивших: драться или нет – курсантов камни.

Тут уж выбирать было нечего: надо было спасать самого себя, как это только представлялось возможным от наседающей публики, используя выданное снаряжение, иначе за свою жизнь поручиться было уже невозможно.

Всякая минута, всякая секунда, всякое мгновение промедлеия, раздумий и сомнения в правильности и необходимости своих поступков и действий были чреваты самыми пеальными последствиями для замешкавшегося в этой драке, тем более, что толпа оказалась агрессивно настоена с самого начала, и не собиралась с нами шутить.

Били нас ильно, желая, если не убить, то свалить свалить наповал – так это уж точно.

Каждый из ас, наверное, успел пожалеть в эти первые, решительные минуты схватки, то так никто и не научил нас как следует обращаться с нашими доспехами, не продумал систему управления нашими шеренгами и нашими действиями, которая могла бы намного продлить нашу более менее успешную оборону, в которую превратилось неша наступление на митингующих, поэтому плотная, монолитная, ровная линия щитов продержалась лишь несколько первых минут побоища. И хотя многие из наших сами по себе дрались неплохо и умело, но, в целом, мы терпели крах, на глазах подминаемые распоясавшейся толпой.

Сначала ы теснили демонстрантов, подталкивая их щитами, держать которые приходилось изо всех сил, потому что те в ответ хватались за них руками, как только это и удавалось, пыталис вырвать их или, хотя бы, опрокинуть державшего его вместе с ним на землю. Мы не знали, как применить свои длинные резиновые дубинки, чтобы самим остаться неуязвимыми, а с другой стороны щиты лупили, крошили, разбивали всем, чем можно было это сделат тяжёлым: монтировками, молотками, шкворнями, арматурой, прутьями и палками. Поверх щитов на наши головы летели бутылки и камни, от которых только и успевали уворачиваться бывшие сзади нас шеренги, не имевшие щитов.

Всё,что происходило вокруг, было похоже на страшный сон. В считанные минуты сразу в нескольких местах нашей первой шеренги образовались бреши, в кторые, подобно воде, прорвавшейся через разбитый борт корабля, хлынула толпа. Ещё несколько минут, и первая шеренга оказалась отсечённой от строя и, распадаясь на мелкие кучки, таящие, словно комки снега в горячей воде, теряя щиты и дубинки, исчезла, как её и не бывало.

Я был во второй шеренге. В некоторых местах оказалось много имеющих щиты, и тем, кому не хватило места, отдали приказ встать во второй ряд. По бокам от меня тоже были вооружены щитами, а сзади уже щитов не было, так что мы были последней защитной оболочкой, ограждаюющей курсантов от града ударов и каней плексиглассовой скорлупой.

Сразу же после того, как отсекли первую шеренгу и развеяли её ряды, вся сила удара разъярённой массы пришлась на нас.

Я почувствовал, как щит мой трясётся бешенно, будто в лихорадке. Потом кто-то схватил его руками за края, сильно потянул на себя и сразу же резко толкнул обратно, чтобы, наверное, сбить меня с ног. Толчок был такой сильный и резкий, что моя рук едва бы выдержала второй такой удар. Через прозрачную массу плексигласса я увидел разъярённое лицо, страшное в своём дикомоскале, высветившем две золотые фиксы, блестевшие во рту. Мне показалось, что человек по другую стоону щита скалится дьявольской улыбкой, подобной улыбке садиста, пытающего свою жертву, или кровожадного людоеда, добравшегося до своей добычи. Это он схватился за щит, чтобы вырвать его у меня или просто опрокинуть меня навзничь.

«Господи, откуда только такие страшные люди берутся?» – пронеслось у меня в голове.

Мне показалось, что я уже целую вечность стою и смотрю через поексигласс моей защиты на этого человека, осенённого злобной идеей, смотрю и не могу ничего с ним сделать, и он не может добраться до меня, и вот так мы и стоим с ним в бесконечном полёте вечности, не приближаясь ни физически, ни мысленно, и не расходясь, застыв, будто два изваяния.

На самом деле состояние это не продолжалось и доли секунды. На само дел я просто растерялся от неожиданностиперед лицом внезапно возникшей опасности, и страх, родившийся в моей душе с непостижимой резвостью и быстроттой, сковавший мои члены и волю, словно лёд реку, растянул идущее внутри меня время в несколько десятков раз.

Я не в силах был пошевелиться, хотя руки мои и продолжали мёртвой хватой держать рукоятки щита и дубинки.

Злобная морда исказилась гримассой натуги и дёрнула щит что есть силы во второй раз. Меня понесло вперёд, и этот полёт тоже продолжался так долго, словно бы я парил в воздухе несколько инут, а не пролетел два-три метра.

Я даже не пытался сопротивляться, хотя изменения гримассы моего противника продолжались в моём сознании очнь и очень долго, и для меня он не рванул на себя щит, а долго и плавно тянул его, словно соблюдая осторожность. В один миг я почувствовал, как ноги мои оторвались от земли и воспарили над ней, как полетел я над ней словно невесомый, точно бестелесный призрак, и, хотя я снова оказался на ногах, но впереди своей шеренги в двух-трёх метрах. От неё тоже осталис уже одни ошмётки, размётанные мощным натиском враждебной силы.

Сразу несколько пар рук вепились в моё обмундирование, схватились за дубинку, за щит, потащили с головы каску, сбив её на глаза.

Страх мой перерос в жуткий ужас и достиг, вероятно, своего предела, потому что я не мог уже испугаться, казалось бы сильнее и больше, чем в этот момент.

Руки пытались разодрать меня на части, распотрошить, обезоружить меня, таскали за автомат на спине. Я уже не мог сопротивляться, ничего не видел, потому что каска наползла на самые глаза, не слышал, потому что кругом стоял сплошной бешенный рёв толпы, да изнутри рвался не менее бешенный, как удары барабана, стук моего сердца, не чувствовал, потому что ужас забрался в каждую клеточку моего тела, парализовал и анемировал нервы.

Единственное, на что я ещё был способен, так это дуать, и только не перестал удивляться, как это меня ещё хорошенько не огрели, и как это я ещё при сознании и памяти. Бешенный хоровод этот мыслей, пульсировавшей в моей голове в сумасшедшей пляске, выделил из себя вдруг одну малодушную и подлую мыслишку. Мне захотелось вдруг закричать: «Люди, не бейте меня, я больше не буду!» Продлись такое состояние ещё несколько минт, так бы, наверное и произошло, хотя вряд ли бы это помогло.

«К чему тебе умирать? Зачем быть тебе калекой? Ты же не по своему желанию пришёл сюда и взялся за оружие! Ты даже не знаешь, за что дерёшься! Уйди, уйди! Оставь это место! Здесь пахнет смертью! Здеь смерть витает так низко, что можно разглядеть её чёрные крылья! Уйди! Никто не вернёт тебе жизни!» – кружилось бешенным водоворотом в моей голове. Под влиянием такого хоровода мыслей я с каждой секундой размякал и становился всё безвольнее. Руки и ноги мои сделались словно ватные, и я не мог управлять ими. «Сдавайся и тебя пощадят!» – раздавался голос внтри меня, и пальцы мои уже почти разжались, но в это самое мгновение два страшных удара, таких, что затрещала на голове пластмассовая каска, ошеломили меня так, что в глазах пошли разноцветные круги и пятна, а удар резиновой дубинкой, такой же, как у меня, скользящий и обжигающий дикой болью, пришедшийся по щеке и носу, отрезвили и привели меня в чувства самым неожиданным образом, произвели обратный эффект, хотя, казалось бы, я должен был бы рухнть окончательно.

Вместо ваты в руках и ногах я почувствовал, ощутил прилив безотчётной, яростной силы.

Последовал ещё один тычёк дубиной, на этотраз под нижнее правое ребро, очень метко в печёнку, и только чудо спасло меня от её разрыва, потому что в этот самый миг я увернулся как змея, и удар лишь слегка скользнул по боку.

Ещё ничего не видя вокруг себя, я каким-то непонятным образом ухитрился схватиться за дубинку и вырвать её из чужих рук. Такое действие с моей стороны было сущей неожиданностью, и потому удалось мне из-за своей внезапности.

Последовавшие за этим события запомнились мне чрезвычайно плохо. Всё смешалось и перепуталось в моей голове в одну кровавую свистопляску. Руки, ноги, головы… Я совершенно не помнил, как освободил от кокв свой щит. Каска слетела с моей головы, и я теперь видел вокруг себя яростную мешанину драки и тех, кто нападал на меня!

Не ощущая усталости, со страшной силой, рождённой болью и ненавистью ко всем меня окружавшим за то, что они только что держали в тисках моё тело и пытались сделать из него отбивную котлету, я опускал направо и налево свою руку, сжимавшую рукоять дубинки, отмахивался и бил ею с невообразиой и удивительной быстротой. Но не было времени удивляться своей способности. Я бил и бил всех вокруг себя, стараясь попасть по лицу, по голове, как только что сам получил дубинкой, я толкал щитом впереди себя, как бульдозер своим совком, и толпа впереди почему-то откатывалась от меня назад, потом разворачивался и бил сзади за своей спиной с отмахом и отступал на освободившееся пространство, снова обрушивая удары на передних, опять разворачивался и делал то же самое с противоположной стороны.

Вокруг меня вопили, падали на колени, и на землю мною поражённые с рассечённой кожей скальпа и окровавленныи лицаи, хватаясь руками за голову, за перебитые ключицы, свесив к земле «отсушенные», парализованные от попадания в нерв руки, и уже ничего не существовало в этом мире, кроме отвоёванного мною у толпы пятачка величиною чуть больше канализационного люк, на котором я вёл свою дуэль с наваливающейся на меня массой.

Я уже не помнил ни себя, ни чего-то другого, не чувствоал ни страха, ни жалости, ни боли, ни ударов, которые тоже обрушивались на меня, но от которых я всё же каки-тонепонятным образом умудрялся защищщаться с помощью дубинки и щита, и потому все они приходились вскользь. Я сам не ог понять, как мне, не любившему и боявшемуся драться, удалось не только разогнать вокруг себя разъярённых людей в радиусе трёх шагов, но и пробиться затем, просекая себе дорогу, к краю людской свалки, в которой уже давно утонули наши ряды, и лишькучками кое-где ещё продолжалась драка, уже не наступление, и даже не оборона, а самозащита – всё, на что мы оказалис в конце концов способны.

Выбравшись, по счастью, по направлению к трибуне и послав на прощанье несколько оттяжных ударов своим преследователям, особо рьяно желавши разделаться со мной, я почти обессилил и, отойдя от места побоища несколько шагов прочь, рухнул на каменные плиты площади, как подсечённый.

Здесь уже стояла наша десятая батарея, оставленная в резерве и готовя вступить в дело. Пред её развёрнутым в две шеренги строем жестикулировал и кричал что-то наш командир дивизиона. Вот он отдал последние указания, и шеренги медленно двинулись к месту свалки. Кто-то забрал у меня щит и дубинку. В тот момент, когда они приблизились к краю этой гигантской кучи-малы, я потерял ознание.

Оно пропало сразу, как будто я то ли провалился, то ли, наоборот, очнулся ото сна. Мне вдруг стало сладко и тепло, жутко захотелось спать, а, главное, что любое шевеление доставляло мне теперь особую, острую и неприятную боль. Всё стало безразлично. Веки сами собой налились каменной усталостью, сомкнулись, и уже никакая сила не способна была их открыть.

Что творилось вокруг меня дальше, уже не могло волновать меня: я впал в забытьё.

Глава 19.

Очнулся я на курсантской кровати в родной комнате общежития, которую успел полюбить за год жизни, полюбить её м обжиться в ней. Её давно небеленные, поблёшие, вытертые над кроватями спинами курсантов стены почему-то обрадовали меня, хотя я и не мог понять причины этой безотчётной радости.

Прошедшие события никак не хотели всплывать в моей памяти, однако я чувствовал, что тело моё изнывает от побоев и усталости, но никак не мог припомнить, где меня могли так крепко и здорово побить.

Любое движение причиняло мне жгучую, тупую, ноющую боль во всех членах тела. Я только попытался приподнять голову над подушкой, но пурутруженные мускулы подвели меня и попытка принесла мне лишь страдание. Голова моя тут же упала обратно.

В комнате царил полумрак. Видимо, на столе у окна горела настольная лампа. Было тихо, ниоткуда не резадвалось ни звука. Мне показалось, что я один и вокруг нет ни души.

От этой мысли стало пусто, тоскливо и как-то уныло, сердце сжалось от грусти.

Я не знал, звать ли на помощь кого-нибудь или не стоит, я боялся, что вокруг никого нет, и звук моего ослабевшего голоса унесётся в почти космическую пустоту и утонет в ней. но всё же, в конце концов, я решился крикнуть, но из моей избитой груди вырвался только стон, длинный и тяжёлый.

Кто-то встал из-за стола, зашумев бумагой и скрипнув по истёртому чуть ли не до дыр линолиуму ножками стула, и подошёл ко мне, нагнулся.

-Очнулся, – сказал этот кто-то, всматриваясь в моё лицо сквозь полумрак комнаты. –Слава богу, ещё к одному возвращаются сознание и силы.

Как я ни силился, не смог угадать ни черты лицы, ни тембра голоса говорившего. Я хотел спросить у стоящего надо мной, кто он такой, но лишь снова застонал так же протяжно и тоскливо.

-Лежи, лежи, не двигайся! – снова сказал кто-то. –Лежи…

И отошёл от меня куда-то в другой конец комнаты к столу у окна, который мне был не виден.

-Прошло уже больше суток, как ты лежишь без сознания… после вчерашних событий, – раздался оттуда его голос, который я так и не смог признать. Ты один из немногих, кто сейчас находится в общежитии училища. Ты один из самых легко отделавшихся и менше всех пострадавших. Осталтных, тех, кто потяжелее, увезли в больницы. Очень много избитых… очень много, – человек глубоко вздохнул. –Но, слава богу, что нет ни убитых, ни изувеченных. Это просто чудо, – я так считаю. Хотя кое-кого пришлось поместить в реанимацию… А вообще-то, это большая дурость: то, то утварили на площади: бросить триста необученных полицейским методам борьбы с толпою, детей ешё по сути, против двадцати, если не тридцати тысячной толпы – это безумие, безумие и безответственность в высшей степени. А в итоге-то что? Ничего другого и ждать не должно было: все эти триста прекрасных мальчиков, триста великолепных молодцх, здоровых, крепких парней, головы и руки которых могли бы пригодиться для более лучшего применения, теперь избиты, поранены, обезображены, порезаны и выведены из строя на долгие-долгие дни, если не недели… Ах, дачто там говорить! Но ты лучше спи… тебе сейчас это полезнее всего.

Я хотел ответить собеседнику, что не смогу теперь спать из-за адской боли, мучающей всё моё тело, но знал, что это у меня не получится, и потому молчал. Теперь всё, что случилось со мной, вспомнилось резко, отчетливо и страшно, возникло вдруг перед глазами, как вспышка, как высвеченная на киноэкран среди темноты яркая сцена. Я даже инстинктивно дёрнулся от неожиданности, когда из закоулков памяти выскочила страшная, отвратительная гримасса за плексиглассовым щитом. От этого содрогания тело пронзила невыносимая боль, и я вновь застонал.

Кто-то снова подошёл ко мне на стон, нагнулся к самому моему лицу, но я снова, как близорукий, не мог понять, кто это такой. Я будто плыл в тумане, в какой-то пелене, окутывающей мои глаза и затыкающей, точно ватой мои уши. Воспоминания находили одно за другим, чередуясь с белёсой дымкой забытья и сумраком ясности., а разболевшаяся вдруг голова трещала всё больше и больше, и, казалось, что сейчас вот-вот лопнет. Я догадывался, когда проблески сознания находили на меня, что болит она от жуткого напряжения памяти и психики, но моё воображение, не подчиняясь ни воле, ни мольбам души,, совсем распаясалось и неслось, перескакивая с одной картины вчерашнего побоища на другую, не прекращая этой бешенной гонки по замкнутому кругу.

Кто-то положил мне руку, такую холодную, лёгкую и приятно-прозлажную, какую-то по-особенному мягкую, на мой горячий, воспалённый лоб, раскалённый, как мне казалось, точно угли в печи. Рука эта будто отняла у моей головы часть жара и боли, впитала в себя их, а вместе с ними поглотила и энергию разбушевавшейся памяти. Я почувствовал, как то-то острое и колючее с лёгким, комариным уколом вошло в мою руку. Толко сейчас в какой-то последний миг перед забытьём я понял, что рука, лежазая на моей голове, женская, и никакой другой рукой быть не может.

Эта догадка словно вспышка осенила меня. Она словно пробила пелену, окутывавшую глаза, она пропала испарилась. Жуткое желание узнать, кто рядом со мной впыхнуло на мгновение, но тут же погасло. Лишь то-то неопределённое и смутное успело попаст в меня сквозь эту моментальную брешь в пелене полусна. Глаза снов закрылись под тяжестью усталости и нездоровой сонливости, и я не заснул, а впал в глубокий сон безо всяких видений, похожий на небытие.

Проснулся я среди ночи. Так я решил, потому что свет в конате был потушен, и вокруг стояла непроглядная темень. Мне опять сделалось тоскливо и печально. Мрак комнаты показался мне могильным мраком склепа, и мне захотелось немедленно, до детского испуга, света, света, как воздуха, словно ночь брала меня за горло и душила своей непробиваемой немотой.

Однако руки мои уже не были такими тяжёлыми и неподъёмными, как раньше, да и тело болело значительно слабее. Даже кожа, как я заметил, будито размягчилась, перестала быть дубовой и стала более чувтсивтельной, отчего я ощутил, что лежу совершенно раздетый, кое-где на моё тело наложены бинтовые повязки, а в руке торчит какая-то игла и противно оттягивает кожу.

На память пришло, что в комнате кто-то был вечероим, кто-то подходил ко мне, нагибался, разговаривал даже. И этот кто-то был, кажется, женщиной. Но была ли она вообще или мне это только привиделось в моём бредовом полусне? И кто она такая? Где она сейчас? Может быть, ушла, а может лежит и спит на соседней кровати. Я попытался приподняться над своей кроватью, но больная шея снова подвела меня, и на этом мои попытки узнать что-либо о моей «сиделке» на этот раз закончились.

Я лежал теперь бесцельно и ощущал отходивший постепенно от ушибов кожей приятную мягкость постели, её тепло, ощущал и гаслаждался этим. Тело, особенно под повязками, ныло и пульсировало отзвуками сердечных ударов, но всё равно через эту какафонию прорывалось, просачивалось, разливаясь по всему моему организму, блаженство.

Лежал я так, наверное, минут сорок-пятьдесят, внимая ночным звукам, доносящимся едва-едва лишь через слегка приоткрытое окно. Затем сон снова одолел меня, и я уснул уже до самого утра. Лишь тогда, когда первые лучи солнца коснулись подоконника, свидетельствуя, что время близится к полудню, я проснулся, чувствуя значительное облегчение, и нашёл в себе силы чуть-чуть приподняться на кровати.

Не очень яркий свет, отбрасываемый с улицы от близкого к зениту солнца, осветил всё находящееся в комнате розовыми полутонами, рождающимися в слегка прикрывающих оконный проём бледно-розовых шторах. Этот розоватый полусвет безошибочно указывал, что за окном наступил ясный, безоблачный день, такой же ясный и чистый, как улыбка невинного ребёнка. Жаль, что я не застал девственной прелести волшебного июльского утра, когда воздух прохладен, бодр свеж и звонок, подобен хрусталю, ароматен, как божественный нектар, упоителен, как ключевая вода, а свеж, как только что сорванное с ветки яблоко сорта Дюшес.

Я осмотрелся вокруг себя. кровати моих товарищей были пусты, помяты и неухожены. Такими они остались ещё с обеденного часа недавнего вроде бы, но такого далёкого в памяти дня, когда никто и не подозревал даже, что совсем скоро окажется участником жестокого побоища, а скорее всего его главной жертвой, которой переломают руки и ноги и наставят обалденных синяков. Тогда ве отдыхали здесь после обеда за несколько минут до команды «Сбор», а потом уже в попыхах бросали на свои кровати автоматы, подсумки со снаряжением, мяли и комкали их, думая, что приведут в порядок после возвращения с построени.

До сих пор сохранились следы суматохи и хаоса, возникшие во врмя сборов по тревоге: разбросанные по полу тетради, рассыпанные карандаши и ручки, валяющиеся в беспорядке полевые сумки, с которыми ходили на все занятия, в попыхах распахнутое, незадёрнутое до конца шторами окно, упавшие с грядушек кроватей полотенца.

На письменном столе, стоявшем у окна, я увидел какие-то пробирки, пузырьки, коробочки, стерилизационный судок для шприцев и догадался, что всё это едицинские принадлежности. Всё был разложено на белой тканевой салфетке вместе с блестщими никелированными пинцетами и зажимами с ватными тампонами. Тут же стояла большая бутылс чем-то тёмным, наверное, йодом. Судя по всему этому, у меня в комнате расположился какой-то медик. Может быть, вчерашняя девушка, положившая мне руку на голову? Впрочем, может быть и не девушка это была вовсе: состояние моё вчера не позволило установить, кто со мной вечером возился и разговаривал. Но эта необыкновенная рука на моей голове…

Солнце всё дальше заглядывало в окно комнаты, обращённой на запад. Я ощущал, как с нарастанием ощи солнечного света в комнате ко мне возвращаются силы, а вместе с ними и радость, безотчётная, но сладкая.

Я остался жив, хотя запросто мог быть раздавлен в той свалке. И мысль об этом была, пожалуй, той причиной моей радости, которая была скрыта даже от самго меня. Радовалось как будто что-то внутри меня, но сам я не мог понять, почему не ощущаю связи с этим чем-то.

В постели я провёл ещё два дня. За это врмя многие мои сокурсники вернулись из больниц, поправились и слегка залечили полученные раны, и оставшиеся дни прошли веселее, чем первые из тех, что я вынужден был провести, не вставая, в кровати. Хотя мне и сказали, что я один и тех счастливчиков, которые довольно легко отделались, но всё же мне долго почему-то запрещали вставать, хотя и те, кто пострадал сильнее меня, были уже не ногах. Но зато теперь было хоть с кем пооворить. Мы вместе вспоминали происшедшее, сетовали на командирова, бросивших нас против разггневанной толпы. С одно стороны было обидно, что мы всё-таки не справились с гражданскии, и это подас кое у кого вызывало воинственные вспышки воинственности. Но пыл их тут же разбивался о невидимую, каак подводные рифы, ярость тех, у кого в толпе митингующих оказались родственники, кто сочувствовал своим близким и терзался от мысли, что вынужден был оказаться о другую сторону баррикад от своих сородичей. Они не подерживали восторженных разговоров и воспоминаний о ниедавних событиях, а лишь молчаливо присутствовали и, когда было совсем уже невмоготу слышать бахвальство, осаживли говорящих. На счёт всего, что произошло, у них было совершенно другое мнени. Они, если и не радовались, то ни в коем случае не сожалели, что нам так крепко досталось.

От Гриши не было никаких вестей, и это чрезвычайно удивлло и беспокоило меня. Ведь ещё тогда я просил его в своей записке немедленно связаться со мной. Время уходило безвозвратно, а он словно и забыл, что у нас с ним ещё есть нерешённые до конца вопросы.

Да, времени почти не оставалось. Правда, в связи произошедшими драматическими событиями в городе государственная комиссия добавила нам для подготовки к экзаменам ещё одну неделю, четверть месяца, чтобы мы могли очухаться, прийти в себя и снов продолжили сдавать экзамены. Их-то никто отменять не собирался. Но при таком упорном молчании Охромова и эти семь дней не могли спасти положения вещей. Мы уже были на волосок от полногоповала операции, от её краха и нашей неудаачи. Злая судьбина теперь уже со всей откровенностьюнаступала нам на пятки, и любое промедление было, что называется, смерти подобно. Тот план, что я так удачно придумал, готов был провалиться в тар-тарары. Да. Если Гриша и дальше будет молча, то семь дней пролетят, как семь минут, а потом будет поздно что-либо предпринимать. «Интересно, что он там себе думает? – мучал меня вопрос. –Или совсем от любви с ума спятил?!»

Наши кредиторы опять стали одолевать меня и всё настойчивее, по мере того, как улеглись страсти, требовать вернуть им одолженные деньги. Некоторые в нетерпении открыто уже высказывали свои подозрения нашей с Охромычем наплетёжеспособности и угррожали, раз такое дело, кто набить моду как следует, а кто и подать в суд и решить вопрос официальным порядком: суммы-то были немаленькие, и никто не мог терпеть того, что его оббирают.

Я уже окреп и встал на ноги, когда, а было это в воскресенье, меня вдруг вызвали на КПП. Охоты видеться с кем бы то ни было из своих знакомых у меня не было, и я уже совсем было решил не ходить, когда дневалный повторно позвал меня и сказал, что пришли от Охромова.

Народу а площадке для посетителей – так называлась заасфальтированная площадка у КПП, обсаженная газонами с розами, за которыми саи курсанты и ухаживали, и обставленная скамейками – было мало, и я , оглядевшись по сторонам, долго не мог сообразить, кто же меня ждёт, потому что не увидел ни одного знакомого лица. Все вокруг были заняты разговорами. Здесь было несколько родителей, пиехавших к сыновьям с целой кучей родственников, братьев и сестричек, а также две-три парочки, весело болтающие между собой, и совсем немного одиноко сидщих в ожидании кого-то девушек. Как обычно, в это время года пункт приёма посетителей пустовал. Оживление здесь наступало только к осени, когда нибирали первокурсников, и до принятия ими присяги, во время так называемого круса молодого бойца, они не имели права ходить в увольнение в город. Вот тогда здесь было особенно много народу, а в выходные дни и вообще яблоку негде было упасть, и от того это место становилось похожим на птичий базар.

Сейчас же здесь было пусто, и только унылая сонная жара парила над площадкой, разливая духоту и зной над асфальтом, раскалённым солнечными лучами, как смола. Нещадное июльское солнце в самом зените пекло до дурноты. А на небе не было ни облачка, за которое оно, можно было бы надеяться, соизволит хоть ненадолго спрятаться – самое время валяться на городском пляже.

На площадке не было деревьев – одни клумбы с розами, которые поливали каждео утро, чтобы не сгорели от жары. Попоэтому спрятаться от зноя было некуда, кроме как зайти в конату для посетителей, специально предназначенную, чтобы укрываться там от мороза или жары, смотря какое время года на дворе. Но лди почему-то сидели на лавочках, стояли посреди пекла, и никто из них не воспользовался такой возможностью, хотя там и была тень и прохлада. Я подумал, что, наверное, дежурный по КПП попался хитрый малый и, чтобы не убирать потом за посетителями комнату, закрыл её на ключ, сказав, что у него его нет. скотина. В общем, каких среди нашего барата почему-то хватает.

Некоторое время я стоял на краю площадки, ожидая, что ко мне кто-нибудь подойдёт. Но никто не подошёл. Тогда я прошёл на КПП и спросил у дежуившего там сержанта со второго курса:

-Кто меня вызывал на КПП? Моя фамилия Яковлев.

-А-а-а, – ответил он, – да девушка тут стоит. Вон там, на площадке. Впрочем, может быт, она уже и ушла, потому что говорила, что ещё минут пять подождёт, а потом пойдёт…

-А может, она ещё не ушла вовсе? Которая из них пойдём, ты мне её покажешь. Там несколько подруг стоит, но ни одна из них не не знакома.

-Ну, пойдём, покажу, – сержант отодвинул из-под себя стул, одёрнул китель своей парадной формы и вырулилиз своей комнатки в проходную КПП.

Мы вместе вышли и направились на площадку. Сержант огладелся по сторонам, а потом кивнул в сторону одной из ожидавших:

-Вон она стоит, – и направился ленивой походкой обратно в дежурку.

В том направлении, куда он показал, тояла девушка в полоборота ко мне. В руках перед собой она держала сумочку из белой кожи. Она смотрела куда-то, но мне почему-то показалось, что взгляд её, задумчивый и печальный, был обращён внутрь, в себя.

Она не обращала на меня никакого внимания, а я в это время разглядывал её и думал, кто она такая.

Никогда раньше я её не видел. Что ни говори, а она была довольно красива: стройная, тоненькая, длинноволосая, высокая и длинноногая. Ноги, что называется. От зубов. Волосы тёмно-русые, слегка вьющиеся, местами волнистые, а кое-где и закручивающиеся в локоны,подобно бурливой воде, пенящейся и бушующей на пороге водопада, ниспадающие на худенькие плечики, хрупкие такие, будто хрусталь или фаянс. Руки её были неуловимо девичьи, не худые, но и не толстые, изящные. Кожа на была них такая молодая, крепкая, с едва заметным бронзовым отливом загара. Ах, эта девичья кожа! Её не спутать ни скакой другой, и будь женщина в годах на лицо подобна юной деве, потерявшая едва уловимый, какой-то незаметный лоск, идущий будто изнутри, от молодых соков организма, выдал бы её возраст.

Да! Таких красавиц среди наших знакомых не было. В моей голове промелькнула смутная и ослепительная догадка.

Девушка всё продолжала стоять. Я подошёл к ней сзади.

-Здравствуйте, – хотел, но не посмел обратиться к ней почему-то на «ты». –Это вы меня вызывали? Я Яковлев, друг Гриши Охромова.

Девушка обернулась ко мне, потом посмотрела долго и внимательно, то ли вспоминая что-то, то ли сличая в памяти своё представление обо мне с те, что видела перед собой.

-Вы, наверное, меня ждёте? – спросил я у неё.

-Да, наверное, вас, – наконец, ответила мне она. –Гриша просил меня передать вам вот это…

Она открыла свою сумочку, достала оттуда запечатанный почтовый конверт, а потом протянула мне.

-И это всё? – удивился я, взяв конверт у неё из рук, из её тонких, длинных и прямых пальчиков.

-Да, всё, – девушка виновато улыбнулась и продолжила, – а на словах просил вам передать большой-большой привет и сказал, что очень скоро выпишеться из больницы.

Я повертел конверт в руках, посмотрел в нетерпении его на солнце: там лежал тоненький листочек бумаги.

-М-мда, вероятно, это всё, – произнёс я задумчиво скорее для себя, чем для неё. –Ну а вы сможете передать моё послание Грише? Вы знаете, у нас сейчас очень тяжело с выходом в город.

Мне не терпелось раскрыть конверт, но я вдруг поймал себя на мысли, что не хочу её отпускать.

Девушка как-то замялась, потом произнесла:

-Не знаю… Вообще-то, меня уже выписали… И я вряд ли его теперь увижу в ближайшее время.

-А вы познакомились в больнице? – задал я вопрос, не совсем корректный, но зато показывающий моей собеседнице, что я ровным счётом ничего не знаю. Я так и норовил выяснить, кто она такая, и если это был не та, про которую бредил Охромов… Я уже догадывался, кто, но мне хотлось неопровержимых подтверждений. Мне даже хотелось, чтобы она соврала. Она должна была понять. Что тперь свободна говорить всё. Что ей вздумается и не обрменена моим знанием обо всём. Впрочем, что я знал-то? Ичего. Только догадки…

-Нет, ещё раньше…

Мне почему-то стало очень приятно, что она не соврала мне, а она развернулась и, цокая по асфальту шпильками свои босоножек, направилась на выход, к КПП, давая понять, что миссия её окончена, и она уходит: делать ей здесь больше нечего.

Видимо, она знала, что я последую за ней, провожу хотя бы до контрольно-пропускного пункта, и не ошиблась. Спустя секунду я уже шёл рядом.

-…просто я попала в больницу, – продолжила она, когда я поравнялся с ней, – а он обещал быть со мной рядом, и лёг вместе со мной. Правда, попал он в другое отделение, но мы с ним очень часто виделись.

Она метнула на меня быстрый и какой-то беспокойный взгляд, в котором были одновременно и пронзительное любопытство, и плохо скрытое кокетство. Во всяком случае, так мне показалось.

Получилось это так уверенно и вместе с тем наивно и простодушно, что я посмотрел на неё другими глазами, наверное, такими же, как мой друг, влюбившийся в неё до беспамятства.

И тут словно молнией меня садануло, осенило, я почувствовал, то эта девушка – та самая принцесса, красота оторой способна околдовать и обворожить не то что Охромова и меня, а кого угодно.

Я посмотрел на неё, словно в первый раз и увидел её совсем в другом свете. Сердце моё замерло от внезапно нахлынувшего, родившегося где-то внутри меня чувства. Дыхание перехватило от этого, будто в первый раз испытанного ощущения, какого-то необычного и загадочного. Душа будто воспарила, выпорхнула из моего тела и понеслась, свободная и раскрепощённая, расправившая свою бестелесность в бесконечности окружающго, опьяняясь своей непривязанностью к бренности тела.

Машинально как-то получилось, что мы остановились друг напротив друга, и оба смутились. Она потупила взгляд, а я, охваченный трепетом,стоял и глядел на неё, пытаясь понять, что это, то непонятное, что родилось во мне несколько мгновений назад и потянуло к этому существу противоположного пола, к этому прелестному созданию. Обаяние ли её или внешняя красотая? Но я не мог сказать, что она был так уж ослепительно красива, как сейчас, так и раньше. А обаяние… Это такое неуловимое, неосязаемое, эфимерное, но всё же присущее человеческим натурам определённо склада чувство. Скорее всего, это присутствие, и в то же вемя сдержанность всего спектра чувств и порывов. Души. Оно не всегда заметно, но блистает сквозь наслоение всего наносного, чужого, пришедшего из этой не всегда чистой и красивой жизни, как сверкание бриллианта происходит даже через налипшую на камень грязь.

Я не мог сказать, что соч мной творится, но теперь моя душа словно настроилась на волны излучаемого её сущностью обояния, и я вдруг оказался пленён. Мне хотелось… жить в ней.

Да. Такое при встрече с женщинами у меня случалось весьма не часто: за всю жизнь я «втюрился» по уши всего лишь два или три раза.

Однажды оно было просто мимолётны: я мельком увидел на улице красивую, а может быть обаятельную, но задевшую мои чувства девушку. В другой раз оно продержалось дольше… И вот оно снова возникло в моей душе.

Да, я никогда не мог сказать, красива женщина или нет. порой даже общепринятая красота не вызывала у меня никакого душевного движения и оставляла равнодушным источник моих чувств. Вероятнее всего, что взгляд мой пробивал этот верхний слой женской прелести, пленявший подавляющее большинство мужчин, и интитивно, на каком-то недоступном, подсознательном уровне проникал глубже, в недоступные многим пределы, в коих происходила жизнь души той, за которой я наблюдал. И это первое проникновение, пронзительное, как укол иглы, подсказывало мне безошибочно мотивы и принципы её движения. Потом мне уже казалось, то я ошибаюсь, что это всё лиш мои домыслы, но в конечном счёте, время ставило всё на сви места, и потом, когда орой было уже поздно, я убеждался в истинности своего первого впечатления.

Сейчас это интуитивное чувство скорее всего подсказывало мне, что передо мной стоит нечто загадочное и странное, обаятельное и непостижимое, излучающее какой-то внутренний тёплый свет, словно цветок, источающий аромат, который и сам не знает, ккак потясает и пленит им насекомых, так же, как и людей своей внешней красотой.

Между нами длилась неловкая пауза, которая, если и смущала её, то нисколько не мешала мне. Но чтобы рассеять её смущение, овладевшее девушкой, и прекратить это сладостное молчание первым, потому что девушке сделат это было очень трудно, – я чувствовал это, ощущал почти физически, как борется она внутри себя со своей минутной слабостью, обволакивающей её точно паутина, – мне пришлось сказать что-нибудь, снова заговорить:

-Ну, а разве он не придёт к тебе домой? Ведь он-то наверняка знает, где ты живёшь, и захочет тебя увидеть.

«Чёрт побери! – подумал я про себя. –Зам я задаю такие глупые и нетактичные вопросы?»

Наверное, мне хотелось исподволь выяснить, насколько далеко зашли их отношения. А может быть, это уже проснулась безотчётная, подсознательная мужская ревность, проявлявшаяся у меня всегда столь болезненно и особенно – к другу?

Ох уж, эта кипучая мужская кровь, клокочущая жаждой инстинкта продолжения рода! Она не уймётся, наверное, никогда, даже через миллионы лет после того, как человек перестал жить в пещере, пока будет присуще ему половое размножение. Я са не мог дать отчёта тем словам, что произнёс мой язык.

-Нет, – ответила девушка, всё же глядя в землю, будто чувствуя себя в чём-то передо мной виноватой, -мы не увидимся с ним больше… Во всяком случае, в ближайшее время. Я тяжело переболела, и завтра родители увозят меня в деревню к моей бабушке, чтобы я хоть нмного поправилась. Там воздух чище, чем в городе, да и вообще – деревня есть деревня.

Только теперь я заметил, как бледна была моя собеседница. На лице её не было ни кровинки, да и губы, вероятно, тоже были белыми, если бы не губная помада, маскирующая их естественный цвет.

-Как, уже завтра? – вырвалось у меня взволнованное удивление. –И Гриша ничего не знает? – продолжил я уже неискренне, чтобы замаскировать нечаянный порыв. –Ты даже не простилась с ним?

-Нет, он не знает, и не простилась я с ним, – в голосе девушки нарастало недовольство по поводу моей чрезмерной любознательности и подозрительной обеспокоенности за отношения между ними, -но я сказала ему другое, и этого будет достаточно для утешения, – она нахмурила брови и посмотрела куда-то в сторону, делая вид, что чем-то заинтересовалась. Мне показалось, что она сделала это, чтобы не заплакать, и еле-еле сдержалась от слёз.потом она вдруг, неожиданно для меня резко, отрывисто как-то повернулась ко мне и твёрдо глядя в мои глаза с вызовом в голосе, будто не она ко мне, а я к ней пришёл от Охромова, спросила. –Да и кто он мне такой, чтобы я с ним прощалась? Никто!

Тут она снова смутилась и потупила взор в землю. Я понял, что слишком глубоко залез понапрасну в дебри чужих отношений и вызвал тем самым боль, которой не хотел причинить.

-Ладно, я пойду, извините меня, мне надо спешить. Я опаздываю, – сказала девушка, поврнулась и зашагала быстро и решительно прочь от меня.

-До свидания! – крикнул я ей вслед.

Она обернулась будто удивлённо, потом сконфузилась немного, смущённо и мягко, едва заметно улыбнулась и ответила:

-До свиданья, – помахав как-то неуверенно, но приветливо мне рукой, потом снова развернулась и пошла.

-Жаль, то ты так быстро уходишь, – произнёс я уже совсем тихо, едва слышно, для себя.

Мне был очень приятно, что мы расстались с нею друзьями. И где-то в глубине души у меня промелкнуло предчувствие, слабое, но сладкое, упоительное и нежное, что мы ещё встретимся с ней непременно.

Девушка исчезла в проходной КПП. Я вышел следом за нею и ещё долго смотрел ей вслед, как она идёт к троллейбусной остановке. Когда же, наконец, она совсем скрылась с моих глаз, я вспомнил про конверт, который она передала мне от Охромова.

Прежде, чем открыть, я снова повертел его в руке, внимательно осмотрел снаружи и, не найдя ничего примечательного, разорвал, достал сложенный пополам листик и прочитал:

«Дружище! Извини за долгое молчание. Были дела. Знаю, что время не терпит, и нужно действовать. Скоро выписываюсь. При возможности организовать что-нибудь по нашему делу раньше, я тебе сообщу. За меня не беспокойся: жив, здоров. Обрати внимание на ту, которая передаст тебе привет и это письмо: это та самая, про которую я тебе говорил.

Ну, всё. Давай, пока.

Гриша О.»

Я сложил письмо и сунул его во внутренний карман кителя.

«Здорово печёт! – подумал я, посмотрев на небо. –Не мешало бы сходить искупаться!»

Время близилось к обеду. Было воскреенье. И четвёртый курс всегда, до последнего времени, по воскресеньям ходил в увольнения безо всяких ограничений. А теперь увольнения были прикрыты. Не только нам, а всему училищу. Правда, кроме нас-то никого в училище и не осталось: третий курс уехал на стажировку в войска. Первый, будущий второй, уже месяц занимался хозяйственныи работами в учебном центре, находившемся за полтора десятка километров от города. Второй курс «долбился» в нарядах, меняя сам себя и не вылазя из караулки, столовой и патрулей. Только четвёртый курс и был «свободен» для того, чтобы сходить в город. Но свободы этой не чувствовалось.

Елыми днями мы продолжали сидеть в душных, жарких классах, когда за окном стоял прекрасный июль, щедро светило солнце, манила, звала к себе тёплая вода реки. А мы продолжали готовиться к сдаче государственных экзаменов. И это не смотря на все те шишки, которые пали на наши головы! На месте государственной комиссии я бы пожалел курсантов за те мучения, которые они перенесли, и освободил бы весь пострадавший курс от дальнейшей сдачи этих несчастных экзаменов. Ведь кое у кого от перенесённого стресса даже голова перестала варить, как следует, науки. А комиссия всё продолжала издеваться нещадно над бедныи выпускниками.

До случившегося в городе побоища, каждый взвод, сдавший государственный экзамен, отпускали в город до утра независимо от дня недели. Это было, конечно, не ахти какой щедростью со стороны нашего начальства, потому что, насколко мы знали, во многих других училищах последний, выпускной курс в обязательном порядке пользовался правом свободного выход в город, но теперьмы были лишены и этой поледней радости.

Однако я и не собирался падать духом. Не в первой былл преодолевать трудности и находить выход, искать лазейки. Это воскресенье было объяленно командованием училища днём отдыха, как бы в благодарностьили откуп за то, что мы участвовали в подавлении демонстрантов и нас побили. К тому же ещё, многие не вернулись из больниц, и училищные врачи только планиовали начать их перевозку в санитарную часть училища, чтобы они находились пр училище и могли сдават экзамены, так сказать, не покидая своей постели. Но больных было достаточно много, поэтому лазарет училища был не в состоянии их всех разместить: он не был рассчитан на такое большое количество мест.

В общем, экзамены-то ещё сдавать по сути дела было некому, поэтому тем, кто поправился, объяили выходным это воскресенье. Правда, в город ни один человек не пошёл. Отчасти по благоволию наших командиров, отчасти по стечению обсоятельств мы проводили время в праздности.

Делать в училище, заняться чемто было определённоневозможно, поэтому большинство предпочло незаметно просочиться на речку. Делали это по одиночке и группами по двое и по трое, а то и цлыи толпами, пробирались всевозможными путями, кто какие знал, и лишь самые ленивые, да трусливые, да с ними ещё те, кто не совсем попревился и не то что бегать – ходить нормально не мог, остались сидет в общаге: кто почитать книши, кто послушать магнитофон, а кто и просто поспать.

На речку подались и любители футбола, которые, обычно, собравшись отдельной сплочённой группой и переодевшись в трусы и майки, напялившикроссовки, мчались на стадион к ближайшей школе, но теперь,захвтив мям, направились вместе с осталными, потому что на стадион выходить тоже запретили.

Отдельные «отщепенцы», самые отчаянные ребята, направились в город, в ближайшие магазины, где продавалось вино и водка, запастись этим «пойлом» на предстоящую вечером пирушку, какие, обычно слуались в общаге в субботу и воскресенье, и реже, по особому случаю, в будничные дни.

Все разошлись, несмотря на предупреждения и запреты, и общежитие четвёртого курса опустело.

Не задержался в училище и я: переодевшись в спортивный костюм, излюбленную и универсальную одежду наших курсантов, и преодолев оставшиеся ещё в организме слабость и недомогание, вдогонку другим пустился я к манящей своими голубими водами реке.

Едва я перепрыгнул забор училища в районе складов возле пилорамы, где было весьа удобное и скрытое от постороннего глаза место, и оказался в тенистой прохладе леса, растущего по склону, круто уходящему далеко вниз от уичлища, как почувствовал прилив бодрости и свежести, заполнившие меня изнутри. Спустившись по овражистым крутым откосам холма, на котором в прошлом веке местный сахаропромышленник построил это кадетское училище для своегоо сына, которого не приняли на военную учёбу в Петербурге, я через несколько инут оказался в довольно дикой, захолустной местности, по ссути уже и не городской, а так, чем-то близким к пригороду. Отсюда, с припойменной низины Псла, этой небольшой украинской речки ещё видны были дома, стоявшие наверху, на холме, спрятавшиеся за высоими, стройными тополями. Но вокруг редко можно было встретить кого-нибудь из горожан, да и те были отдыхающими, спешащими к укромным пляжам, либо едущим за сено на уже недалёкие луга на велосипедах мужиками, кто держал на своём подворье в частных домах кродиков, поросят и другую живность.

Здесь, у реки, уже не ощущалось то давление города, что испытывалось на ентральном пляже. Вокруг буйно раскнулась уже дикая, нике не ухоженная, да и не нуждающаяся в уходепервозданная природа, щедро разбросав то тут, то там по тянущейся вдоль реки низине кустарниковые заросли, рощи и целые прилески деревьев, подстуающие местами к самой воде милой, тихой и спокойной неширокой равнинной речки.

Промавшись через широкие зелёные поля, поросшие зелёной, начавшей сохнуть уже от жаркого лета травой, высотой по колено, а местами и по пояс, я минут через десять уже подбегал к тому месту, которое между нами называлось «косой», и где предпочитали проводить своё времяте, кто не любил шума и гомона городского пляжа, а вполне довольствовался тишиной и безлюдьем этого живописного уголка. Теперь же здесь ало было места о того, что все курсанты купались нигде больше, кроме как на этой самой «косе».

Я бежал к реке и готов был ликовать от переполнявшей меня радости встречи с природой, пьянящей и одуряющей от ощущения какой-то дикой свободы, которая здесь чувствовалась.

Мне вспомилось то время, когда вот так вот, вместе, мы мчались с Охромовым на «студягу», как называли между собой центральный городской пляж, – излюбленное место нашего летнего отдыха. Да! Когда это было?! Так давно! А кажется, что ещ совсем недавно, будто вчера, мы радовлись с ним собственной дерзости и ею добытой свободе, и тому необычному приключению, которое ждало каждый раз нас впереди. Мне было очень жаль, что Гриши нет сейчас рядом, иначе мы бы с ним обязательно махнули на «Студягу» и сегодня, несмотря ни на то. Не потому даже, что не не нравилось купаться именно в этом тихо месте, а потому, что мы всегда стремились с Охромовым обособиться как-то в своих похождениях от остальных, закрыть свой мирот постороннего взгляда и постороннего присутствия. И если бы все остальные избали бы естом своегоотдыха центральный городской пляж, то мы бы, наверняка, купалис бы либо на «Чешке» или даже «Барановке», либо на «косе». Всё-таки, несмотря на все передряги и ссоры, размолвки и неувязки, случавшиеся между нами, я любил его где-то в глубине своей души, наверное, как брата. И не было никого ближе ни у него, ни у меня – так мне казалось.

Я уже подбежал к «косе» – песчанной отмели на крутом повороте реки, отгородившейся о обширного луга рощицей плакучей ивы, поросшей по бокам зарослями камыша. Этот уютный мирок был скрыт от постороннего взора, кроме нас, курсантов, да детишек с городской окраины сегодня здесь никого не было.

Купание на «косе» было уже в самом разгаре. На противоположном обрывистом берегу несколько человек прыгали с разбега в воду, ныряли, играя в салки. Другие фотографировались на память в весёлой кампании на фоне прекрасного пейзажа. Третьи стояли на берегу, уже накупавшись и, покуривая, о чём-то увлечённо болтали. Здесь же гоняли мяч, окунувшись в речной прохладе и смыв с себя пот, любители футбола. Городские ребятишки резвились здесь же, не приставая к нам в играх, своей камашкой.

Я присоединился к всеобщему веелью, и вскоре проснувшийся молодой задор заставил забыть все думы и заботы.

Купание продолжалось довольно долго, и время шло уже к вееру, когда мы обратили внимание на человека в вёсельной лодке, гребущего виз по течению, приближающегося к нам из-за выше расположенной излучины реки. Вёсла задорно взлетали высоко над водой, проносились на ней, разбивая зеркало её глади каплями, слетающими с их лопаток, и почти бесшумно, мастерки, мягко вхдили обратно, исчезая в толще реки.

Среди курсантов пронёсся шумок: кто-то узнал лодку. Она была с водной станции нашего училища, расположенной в километре выше по течениюна борту красовалась надпись «Спасательная».

Сидевший в лодке был к нам спиной. Издалека невозможно было признать его, но те, кто продолжал купаться, насторожились.

Само по себе неорганизованное купание курсантов в реке было грубейшим нарушением воинской дисциплины, а с приездом государственной экзаменационной комиссии из Москвы дело приняло ещё более крутой оборот: её председатель, генерал-майор Бибко приказал строжайшим образом запретить выход курсантов на речку, предотвратить самовольное купание. Генерал кричал перед строем выпускников на общеучилищном построении курсантов, что сам лично будет разбираться по каждому факту такого самовольства, и тот, кто будет уличён в этом, будет наказан самым строгим образом, вплоть до отчисления из училища, даже с госэкзаменов.

Гадания наши о том, кто сидит к нам спиной в спасательной лодке с водной станции училища прекратились скоро и резко.

-Вот плывёт генерал-майор Бибко, – сказал стоявший рядом со мной в невозмутимом спокойствии Андрюшка Иванов, парень с моего взвода, обладавший весьма глубоким, чуть ли не философским чувством юмора.

Я пригляделся к сидящему в лодке, и не смотря на то, что тот был в чёрных непрозрачных солнцезащитных очках, плотно прилегающих к лицу, и в одних лишь широких,чёрных плавках-шортах, поверх которых красовался объёмистый распущённый живот, а в таком виде генералов лицезреть мне не доводилось, я всё-таки узнал председателя государственной экзаменнационной комиссии.

Между тем, генерал-майор проплывал уже совсем рядом с нами, по фарватеру неширокой в этом месте, не больше двадцати метров в поперечнике, реки. Многие, да почти никто, и не узнали его. В таком виде он мало чем отличался от большинства училищных прапорщиков. И все, наверное, подумали, что это и есть какой-нибудь училищный прапорщик, дежурящий на водной станции училища решивший развлечься от службы катанием на лодке по реке. И только я, да ещё несколько человек, бывших рядом с Ивановым, когда он произнёс это, поняли, кто проплывает мимо. Поняли, но кто от оторопи, а кто от дофинизма, арившего в его душе в эту минуту, не сделали ничего. А так и продолжали стоять и наблюдать за проплывающим в нескольких метрах мимо нас генералом.

Да, в этом толстяке в чёрных очках с трудо ожно было признать грозного генерала, который кричал, разорялся перед строем и, чтобы казаться выше и стойнее, чем был на самом деле, приподнимался то и дело а носочках сввоих маленьких кукольных ножек.

Подстриженная под «бобрик» голова на толстой, мясистой шее, плотно на ней сидящая, валунообразной формы, необхватное туловище – всё это мало напоминало того низенького, пузатого человечка в генеральских погонах, который вот уже больше полумесяца наводил ужас и страх на всех курсантов, комудовелось в это время быть в училище. Одна лишь его фамилия, одно упоминание о нём приводило многих в трепет.

Не произнеси равнодушным голосом Иванов его фмилии, я бы никогда и не признал в это полуголом человеке на спасательной лодке генерала-майора Бибко, пока, наверное, не столкнулся бы с ним нос к носу, да и то, если бы тот снял свои непроницаемые очки.

На удивление тем, кто узнал председателя государственной комиссии, он проплыл мимо нас совершенно спокойно, не обратив на нас никакого внимания и не узнав или сделав вид, что не узнал, в нас курсантов, хотя это довольно просто было определить, глядя на наши поджарые, мускулистые, жилистые тела, контрастировавшие с городскими парнями, и наши короткие причёски.

Мы так и остались стоять на крутом, но невыссоком берегу, от которого он проплыл на лодочке в десяти метрах. Сидя лицом к корме, он лиш изредка поворачивался вперёд, глядя через плечо, куда плывёт его утлое судёнышко. Вид у него был такой простецкий, пляжно-спасательный и совсем не генеральский.

Он и не глянул в нашу сторону, а мы же, те, кто узнал его, следили за аждым движением с пристальным вниманием.

Впрочем, даже если он и углдел через свои тёмные очки, что наши стройные тела заметно отличаются от гражданских парней, в большинстве своём рыхлых, холёных, рапущенных, то поступил весьма правильно и мудро, на выказав этого. Ведь сделать с нами что-либо сейчас он был не в состоянии, и подняв крик, тольо бы поставил себя в смешное положение. Он даже не смог бы припугнуть в достаточной степени кого-нибудь из нас, не то, чтобы поймать или заставить явиться к нему с повинной, и понимал это довольно хорошо для того, чтобы воздержаться от выражения своего негодования по поводу такого массового нарушения его приказа.

Его лодка так и проплыла мимо нас в десяти метрах вниз по реке, и мы сделали вид, что не заметили друг друга: с одной стороны он, старый генерал, а с другой мы, старые курсанты, почти уже молодые и зелёные офицеры, стоящие на пороге новой, неизвестной для нас армейской жизни.

Генерал-майор Бибко скрылся за крутам поворотом реки направо, за зелёной стеной камыша и плакучей ивы, загораживающей от нашего взора песчанную косу, и мы уже решили, что инцендент исчерпан, как вдруг, спустя минуту, оттуда прыснули стреглав наши ребята, крича нам на ходу: «Шухер! Там Бибко!»

Большинство из наших бросилось сразу же наутёк, но несколько человек, первыми признавшие генерала, так и остались стоять на откосе невыокого берега. Паника, охватившая других из-за внезапного появления на этом укроно пляже самого грозного человека в училище, не захватила нас всоих вихрем, унесшим в мгновение ока остальных, и мы ещё долго наблюдали, как председатель государственной экзаменационной комиссии, причалив к «косе», плавает по реке странным способом: на одном боку и при помощи одной руки, а вторая, неучаствующая в движении, была погружена в воду подобно плавнику рыбы.

Генерал так и купался, не обращая на нас никакого внимания, будто бы не он угожал нам жестокой расправой. Мы стояли и смотрели на него, понимая, что он ничего сейчас не сможет с нами сделать, а всё тот же Иванов поведал нам, что «коса» – это излюбленное место отдыха генерала, и каждое лето, когда он приезжает в училище принимать государственные экзамены, он отдыхает, приплывая сюда на лодке со спасательной станции.

Андрею я верил, потому что он вырос при этом училище, – так сложилась его судьба.

-Что ж ты раньше не сказал про это? – спросили я у него.

-А откуда я знал, что он сегодня сюда приплывёт? – поинтересовался он в ответ. –Да и чего ососбенного произошло? Человек приехал покпаться. Он жа никого не съел. Я огу даже сейчас подойти к нему и поздороваться! Хотите?

-Да нет, не надо!

Иванов действительно мог подойти к генералу Бибко и поздороваться с ним за руку. И ему ничего бы не было. Мы знали это: Бибко знал Иванова и его отца, почившего уже много лет назад, старого артиллерийского офицера, преподававшего на кафедре стрельбы.

Ещё немного понаблюдав за генералом, мы поняли, что председатель госкомиссии причалил к этому берегу надолго и уплывать в ближайшее время не собирается. Купаться рядом с генералом наглости ни у кого не хватило, и мы решили удалиться по добру-по здорову, не искушая судьбу.

Глава 20.

Дело близилось к вечеру, и я слонялся по казарме, не зная чем заняться. Обычно в такие дни, если не было возможности или желания идти в город, я навещал своих приятелей по другим казармам, в других батареях и даже на других курсах. Но сегодня, в этот воскоесный вечер не мог увидеть никого из тех, по кому соскучился, потому что все они были за пределами училищных стен.

Кино, которое крутили в неудобном училищном клубе с жёсткиви деревянными креслами, расположенными к тому же на одном уровне так, что половину экрана не было видно за впереди сидящими, с духотой и плохим звуком, надоело давно своим серым, неинтересным, блёклым репертуаром в основном на революционную и военную тему. И сюда ходили только в крайнем случае, да и то, чтобы посмеяться со злой иронией или даже сарказмом над дурственной и бездушеой постановкой этих никому ненужных фильмов. Особенной любовью в этом смысле пользовались кинофильмы про войну, где в роли немецких танков можно было запросто увидеть наши родные советские БМП, или башни их было дурно и угловато сколоченны из фанеры и напялены поверх кругленьких, приземистых башен современных танков.

Непривычно было видеть, как много народу скопилось вечером этого воскресного дня в нашем общежитии. Такого я не помнил с того момента, как мы сюда переехали из казармы, где до этого жили первые три курса. Комнаты некоторы пустовали, зато другие были битком набиты. Там расписывали «пульку» в преферанс, потравить анекдоты, срезаться в секу, эту тюремную игру, весьма популярную среди курсантов, да послушать музыку, кто рок, а кто простецкий поп.

Я слонялся из одной кампании в другую и нигде не мог найти себе места.

В преферанс я играл плохо, да меня бы и не взяли, потому что игра шла на деньги, а все знали, какие у меня бешенные долги. С такими предпочитали вообще не связываться: проиграть я уже ниего не мог, а каждый надеялся выиграть. В секу не брали играть по той же причине. К тому же я почему-то не любил эту игру. У неё был определённый, постоянный круг поклонников, и новиков здесь поначалу капитально обносили. Там, где слушали рок, собиралась вечно молчаливая кампания, задумиво и сосредоточенно слушающая что-нибудь из «харда» или «хэви», давно уже не популярных, но почитамых этими меланхоличныи и угрюмными приверженцами «rock and roll aint noise pollution». Разговоры здесь возникали лишь тогда, когда требовалось переставить кассету или попросить у кого-нибудь из присутствующих сигарету. А так большую часть сидели, прислушиваясь к модуляции электрогитарного рёва, молча курили, да лишь изредка перебрасывались фразами по поводу в который раз уже звучащих «крутых мест» в композициях.

Я любил слушать рок, но не в такой обстановке. От «попсы» меня вообще тошнило, и в комнату, где наяривли её слащавые электронные ритмы, я даже не стал заглядывать.

Обойдя таким образом все комнаты, и не найдя для себя подходящей кампании, я вернулся в свою комнату, устав бродить по общаге, и только тут почувствовал, как жутко, смертельно хочу спать, и едва прлёг на постель, как тут же забылся глубоким сном, не найдя сил даже раздеться или снять заправленное одеяло.

Проснулся я среди ночи, и даже испугался, потому что кто-то будил меня, стоя надо мной и трогая меня за колено. Я приподнялся, протёр глаза, а потом, приглядевшись к ссутулившемуся надо мной, узнал в свете уличных фонарей, едва добивающем сюда, на четвёртый этаж здания с далёкого «аппендицита», Гришку Охромова.

От такой неожиданности я громко заговорил, но он прервал меня, приложив к своим губам палец.

-Тсс-с-сс! – прошипел он, давая понять, чтобы я не шумел, а потом жестами показал, чтобы я шёл за ним.

В коридоре никого из наряда не было. Тумбочка дневального была пуста, и, вероятно, никто не заметил прихода Охромова в казарму. Мы прошли с ним в умывальник.

-Здорово, теперь! – протянул мне руку Гриша.

-Здравствуй, – ответил я, пожав её. –Загулял?

-Да, что-то вроде того…

-А я заходил к тебе в отделение один раз: тебя тем не оказалось. Где ж ты пропадал?

-Я, что ли? – Гриша усмехнулся. –Да так, были делишки.

-И всё-таки?

-Да, это не важно! – отмахнулс он от меня, как от назойливой мухи. –Я пришёл, чтобы обсудить с тобой план наших дальнейших действий и приступить к его осуществлению. Ты получил от меня записку?

-Да, сегодня.

-А как тебе понравилась моя подруга? Понравилась?

-Да так, ничего особенного, – соврал я почему-то.

-М-да-а, – произнёс Гриша, посмотрев на меня с хитрым прищуром. –Ну, ладно, давай к делу. С ней, кажется, у меня всё.

-Как всё? – спросил я, чувствуя, что начинаю волноваться.

Мне было до жути интересно, что у них произошло, и достиг ли мой приятель победы над этим женским сердцем. Но спросить прямо, без намёков, как зачастую делал это раньше, безо всякого душевного трепета, я не решился. Что-то мешало мне поступить так на этот раз. Да я был и почти убеждён, что ответ друга будет, скорее всего, неполным и уклончивым. Я глубоко сомневался, что отношения с такой девушкой, во всех манерах которой угадывалась не перед её образом простая, крестьянская, а голубая, тонкая и нежная, кровь, могут сложиться как-то однозначно и просто, как это всегда бывало у моего приятеля до сих пор с другими девицами. В ней было нечто, способное навести жуть или внушить рабское поклонение. И на этот раз Охромов напоролся не на то, с чем он привык иметь дело. Какое-то жуткое и неясное предчувствие посетило меня в этот миг, но тут же унеслось, не дав мне опомниться.

-Вот так! Всё!

-Что, разошлись, как в море корабли?

-Да почти что так, – голос Охромова наполнился какой-то неясной, едва уловимой грустью. –Я ещё не в том возрасте, так я считаю, чтобы дать вязать себя по рукам и ногам. Но я, ещё раз раз говорю, что пришёл не за тем, чтобы плакаться тебе в жилетку. Нам по-прежнему нужны деньги, и их надо сделать. Тебя ведь уже заманали твои кредиторы? Я знаю. Итак, ты хотел предложить какой-то план. Теперь я готов внимательно тебя выслушать. Теперь ничто другое меня уже не отвлекает.

Я понял, на что он намекает.

Хотя я до сих пор не мог как следует очухаться: одежда во время сня не дала отдохнуть моему организму и только душила меня, но я всё же нашёл в себе силы заново, как можно подробнее, пересказать ему придуманный мною план.

Охромов выслушал его, поразмыслил минуты две-три, закусив губу и одновременно грызя ноготь на указательном пальце, что, как я уже давно заметил, означало, выказывало у него напряжённую, почти непосильную работу его ума, а потом высказался:

-Рискованно, но замысел хороший. Что ж, была-не была, – сделаем так, как ты предлагаешь.

Мы решили, что время терять больше нельзя, и всё задуманное надо осуществить завтра же. Гриша обещал связаться со своими «друзьями», и если они клюнут и согласятся встретиться, то он немедленно сообщит. Во всяком случае, я должен был завтра независимо от обстоятельств, подготовить всё то, что от меня зависело.

Потом Охромов попрощался и убежал, даже не сказал, куда, и я опять остался один. Теперь я нашёл в себе силы раздеться, потому что иначе не выспался бы и до утра.

Весь следующий день я целиком потратил на поиски подходящей макулатуры, которая смогла бы заменить собой ценные архивные тома и документы. Кое-что мне удалось найти в запасниках нашей училищной библиотеки, где скопилось огромное количество никому не нужного хлама. С благоволения библиотекарши, обрадованной тем, что из библиотеки удасться выбросить хоть немногомусора, я выволок на лестницу чёрного хода несколько тяжёлых и внушительных стопок книжек, старых журналов, каких-то тетрадей и оставил всё это там до вечера, когда это всё понадобиться. Чёрный ход из библиотеки, выходящий на тыловые дворы из главного здания, запирался от случая к случаю, и чаще всего был открыт. Этой же дверью пользовались рабочие училища, плотники, маляры, те, кто работал в типографии. Они имели ключи от этих дверей, но никогда не пользовались ими.

Ещё несколько килограмм тетрадей, исписанных каракулями моих предшественников, я выпросил у начальника секретной части училища, из библиотеки это отделения. Они уже давно были никому не нужны, да к тому же потеряли свою когда-то нето значившую секретност, как признался мне сам начальник секретки, но он скрепя сердцем отдал мне их.

Когда я сделал то, что необходимо было выполнить сперва, то задумался, каким образо придать всем этим ворохам бумаги вид старых рукописей, которые требовали от нас бандиты.

Прежде всего я решил истереть обложки тетрадей, книг и журналов до такой степени, при которой они бы начали высыпаться в труху, но, взявшись, осилил лиш малую часть из-за неимоверной трудоёмкости работы. Поняв, что это бесмысленная, а, главное, вовсе и ненужная трата сил и времени, я переложил все тетради и книги так, чтобы потёртые, те, что я успел сделать, оказались сверху в каждой из стопок. Перевязав получившиеся столбики грубой бичёвкой, я осмотрел результаты своей работы и нашёл, что всё довольно мило, а, что ещё более важно – правдоподобно смотриться. К тому же, те тетади и журналы, что достались мне из библиотеки, пролежали не меньше двадцати лет в пули и забвении, а потому своими пожелтевшии страницами и обложками весьма походили на архивыне бумаги, хранившиеся в захолустном и необорудованном для того специально хранилище.

В общем, я решил, что всё уже готово, осталось только дождаться, когда даст про себя знать Охромов. И он не заставил себя долго ждать.

Не прошло и часа после ужина, и на предвечернем июльском небе ещё рдело на западе, переливаясь от золотистого к червонному, закатное солнце, слепя своими красными лучами в нашу комнату, когда дверь распахнулась, и в комнату с радостными визгами ворвался Охромов. Он поздоровался со всеми, кто здесь находился, горячо обнимаясь, будто не видел никого из присутствующих, по крайней мере полгода. Последним оно подошёл ко мне, тоже обнял меня, пожал руку и сказал, что ужасно по мне соскучился. Мне лишь оставалось удивляться, до какой степени он артист. Наверное, все кругом, кроме меня, без задней мысли поверили в искренность его поведения.

Отдав должное разговорам, которые всегда возникают после столь длительного отсутствия, Охромов, в конце конов, снова обратился ко мне, предложив, как бы невзначай, выйти на улицу, посидеть в курилке. Под этим предлогом мы покинули комнату, прошли по коридору казармы и спустились вниз.

У подъезда на входе в общагу стояло ещё несколько человек, о чём-то оживлённо болтая. Мы отошли в сторону, Охромов достал из кармана сигареты и сначала предложил мне, а потом закурил против обыкновения сам. От сигареты я отказался и, разгоняя табачный дым, сразу заглушивший великолепное благоухание тёплого воздуха, напоенного ароматом сотен роз, что росли по всем клумбам и цветникам, разбитым на территории училища, спросил у него:

-Ты когда курить-то начал? Я что-то раньше не замечал.

Но Охромов ничего мне не ответил, и я догадался, что закурил он скорее всего от страшного волнения, которое сейчас испытывал. Он стоял и смалил сигаретку, задумчиво минуты с три глядя куда-то в сторону, а потом заговорил:

-Значит, дело обстоит так: я им вчера звонил, и они сказали, что когда мы будем готовы к передаче бумаг, то должны будем дать им об этом знать. Они выплатят нам обещанные деньги, правда, предупредили, что ы будем компенсировать и проволоку, которая возникла в деле по нашей вине…

-Ну, это, кажется, настоящее хамство! – возмутился я. –Какую ещё неустойку мы им обязаны платить?! Да они совсем обнаглели! Нет, они как будто на Луне живут и не знают, что творилось в городе на прошлой неделе.

-Пройдись по базару – дешевле найдёшь! – заулыбался Охромов.

-Не понял.

-А чего тут непонятного? Музыку заказывает тот, кто платит. Кому нужна ещё кроме них эта бумага? Кому другому ты можешь предложить такую сделку? Никому и они это прекрасно понимают. А раз так, то и помалкивай в две дырочки.

-Ты чего? – подался я вперёд. –Издеваешься?!

-Да нет, чего мне над тобой издеваться? Это они мне так по телефону сказали. Я-то что? Чем от тебя отличаюсь?

-Хорошо, – согласился я, -и сколько будет нам стоить эта проволоча по ихнему?

-Треть от танее назначенной суммы.

-Да я ведь даже не знаю, сколько будет это в деньгах! Ты же мне не говорил!

Охромов назвал мне сумму нашего вознаграждения, которую ему обещали. Для одного это были бы весьма приличные деньги, но для двоих, да ещё минус треть…

-Нам ведь не хватит этого даже на погашение наших долгов, а не то что, как ты говорил: ещё и погулять! – возмутился я.

-Не бойся, хватит с лихвой, даже если они и оттяпают у нас третью часть наших денег. Кстати, – Гриша сделал последнюю глубокую затяжку и швырнул бычок на клумбу, – они предупредили, что если мы не явимся на эту встречу или не передадим им на этот раз «макулатуру» по каким-либо причинам, то они оставшуюся суммуурежут ещё на одну треть.

-Ну, это уже точно хамство! – сказал я.

-Нам больше ничего не остаётся. Делать больше нечего. Или мы продолжаем нашу игру с ними, или мы прекращаем с ними всякие отношения и остаёмся без денег. Без денег вообще!.. И с огромными долгами. Ну, как?

Я молчал, вполне согласный с тем, что сказал мой приятель.

-Кстати, – снова заговорил он, – ты приготовил то, что обещал?

-Да.

-Ну, и где это?

-Это – в надёжном месте.

-Ты всё хоошо посмотрел? Не будет промашки? Смотри, здесь мы не в кошки-мышки играем! Если что-то заподозрят, то нас шлёпнут. Это такие люди. Как ты думаешь, сгодиться?

-Не знаю… Лучше бы, конечно, было, если бы мы всё это сделали в темноте.

-Что сделали? – не понял Охромов.

-Передали им бумаги. Если передавать в темноте, то, скорее всего, сгодится, а если будет светло…

-Ладно, пошли посмотрим, что ты там наделал.

Мы сходили с Охромовым на черновую лестницу библиотеки, дверь, к счастью, по обыкновению оказалась открытой, и он придирчиво осмотрел моё творение, внимательно ощупал сложенные стопки, будто бы поверяя, достаточно ли они плотные, чуть ли не обнюхал их, а потом выдал свою резолюцию:

-Сойдёт. Во всяком случае, если они что-нибудь заподозрят, скажем, что не знали, что берём, может быть, они ошиблись в своих записях, а, может быть, и мы, а может быть, на том месте уже и вовсе не то лежит, что они думали. Во всяком случае, всегда можно будет спихнуть дело на то, что они дали мне листочек с какими-то каракулями, мол, пото объясним, но ничего н объяснили. А сами мы могли напутать что угодно. Правильно я говорю?

Я кивнул в знак согласия с ним головой.

-А вообще-то, по моему, так по той бумажке вообще ниыего найти невозможно, не то что ночью – а среди бела дня.

Охромов немного постоял, подумал, а потом добавил:

-А вообще-то, странно всё это. И зачем им понадобилось давать мне какую-то непонятную схему, больше напоминающую каракули? Неужели они, в самом деле, серьёзно думают, что по ней мы могли что-нибудь найти? Да это надо быть настоящим вундеркиндом о семи пядях во лбу, чтобы в ней разобраться. Да там сам чёрт ногу сломает! И зачем им понадобилось какие-то странные бумаги, которые триста лет пылились, лежали, пока про них не вспомнили эти болваны?

-Бумаги иногда бывают дороже золота, а тем более всяких денег, – ответил я приятелю.

-Да, пожалуй, ты прав. Что ценнее бывают, так это верно. Только не эти, – ответил мне Охромов, показывая на несколько кип, лежавших у наших ног.

Покинув чёрный ход здания, мы вышли на улицу. Небо было уже тёмны, но не настолько, чтобы на нём показались првые звёзды. С восточного края на него наползала уже чернильная мгла, сквозь прозрачный хрусталь которой вскоре должны были замигать первые небесные светлячки, а на западном склоне ещё светилась белсоватая синева, становящаяся всё темнее и темнее к зениту.

Охромов тронул меня за плечо:

-Ну, мне пора уже. До свиданья. Завтра, наверное, меня уже выпишут из больницы…

-Постой, – удивился я, – а разве тебя ещё е выписали?

-Нет.

-Ну, тогда ты сегодня поствпил очень опрометчиво. Тебя ведь видела чуть ли не половина батареи. А вдруг кто-нибудь стуканёт? Что тогда?

-Пополам! Нам татарам лишь бы даром, остальное поебать, – ответил Гриша, и я согласился с ним, что терять-то, действительно, нечего: до выпуска оставались считанные дни, и уже никто ничего изменить не сможет, даже если оень захочет. Да и захочет ли? Кому охота возиться перед выпуском с каким-то Охромовым, тратить попусту время и нервы? Расчёт был откровенен и прост, хотя и циничен, по сути.

-Когда у нас следующий экзамен? – спросил он.

-В четверг, говорят, – ответил я ему, пытас понять по тону его голоса, отчего вдруг у него пропало хорошее настроение.

-Вот и хорошо: как раз ни одного экзамена не пропущу. Нет худа без добра, что ни говори!

-Ты о чём? – спросил я, не поняв его последней фразы, но чувствуя, что в ней разгадка его плохого настроения.

Охромов посмотрел на меня как-то особенно грустно и, глубоко вздохнув, сказал, покачав головой:

-Да обо всём… Ладно, прощай, мужикам нашим привет. Скажи, кто будет интересоваться, что скоро буду, хотя, – он махнул рукой, – вряд ли.

Через минуту его силуэт растаял в сумерках. Я вернулся в казарму. Мы договорились с ним, что я принесу всё, что приготовил, на спортивный городок и спрячу там на полосе препятствий, в подземной галерее. Завтра вечером мы на такси отвезём это к условному месту, где сегодня вечером Охромов договориться встретиься со своими «приятелями». Там мы и совершим эту рискованную сделку.

Во время нашего разговора, незадолго до того, как окончательно распрощаться, он признался откровенно:

-Ты знаешь, я как подумаю о том, что мы затеяли, так мне страшно становится.

-Мне тоже, – ответил я.

Действительно, авантюра эта была настолько дерзкой, что напоминала мне хождение по лезвию бритвы.

Следующий день то летел стремително и незаметно, быстро, словно птица на крыльях, когда я стремился оттянут приближающиеся решитеьные минуты, когда всё предстоит, то влачился едва-едва, когда я начинал торопить бег часов. Но всё-таки, он прошёл и близился уже к вечеру, к закату.

Вечером в батарее снова появился Охромов с пакетом из целлофана в руке, набитым его вещами, которые он барл в больницу. С ним снова здоровались, спрашивали выписался он или нет, и почему появлялся вчера, куда потом пропал.

Я стоял в стороне ото всех и ждал, когда он перездоровается со всеми желающими и, наконец, освободится. Вскоре он подошёл ко мне и поздоровался со мной, пожав руку и обнявшись. Так после азлуки приветствуют друг друга настоящие друзья.

-Сейчас я приду, – сказал он мне во время наших объятий, – доложу комбату, что вернулся из больницы. И будь готов.

-Давай.

Минут через десять он зашёл в нашу комнату и плюхнулся на кровать рядом со мной, откинулся на стену, осмотрелся и произнёс не то искренне, не то с сарказмом, в общем, – не поймёшь:

-Фух, ну, вот и дома! – улыбка расплылась по его лицу. –Дома… Через несколько дней этого ничего уже не будет. Представляешь? Мы уже никогда не будем курсантами. Никогда-а… время течёт неумолимо. Ты только подумай, ведь только вчера, кажется, были первокурсниками. Кажется, только вчера…

-Что это тебя потянуло на философствования? – с лёгкой язвительностью и издёвкой в голосе спросил я.

-Не знаю… А помнишь, как нас гонял Ткаченко, что с войск пишёл… старшина с Далнего Востока? Помнишь, это было на курсе молодого бойца? А как мы уезжали с тобой в первый зимний отпуск? Это же умора была. Помнишь?

-Помню, а как же не помнит, – мне стало вдруг грустно. Вспоминая о прошедших днях жизни, проведённых в училище, одно за другим нахлынули вдруг на меня воспоминания, быстропроплывая в голове и сменяя друг друга. Я вспомнил сразу так много, что не знал, о чём говорить. Наверное, если бы мне предложили снова прожить эти четыре года, я бы не отказался и с удовольствием перенёсся сейчас же во времени назад. Как заезженная грампластинка, крутятся, «заскакивая» на одном и том же есте, пока не передвинешь рукой иглу на другое место, так и мне хотелось пережить эти годы раз пять, а может, и шесть. Снова и снова. Потом, быть может, надоело бы.

-Да, ты, пожалуй, прав, – сказал Гриша, посмотрев на меня сквозь прищур и вспоминая, видимо, какой-то из наших давних разговоров, – курсантом быть хорошо… Знаешь, я часто думаю, откуда берётся носталльгия о прожитому.

-Ну, и откуда же?

-По-моему, она проистекает из двух вещей. Первая – это свойство человеческой памяти забывать всё плохое в прожитом быстрее, чем хорошее. Это как бы самозащита мозга от перегрузки плохими эмоциями. Человеку, на самом деле, в жизни плохого выадает намного больше, чем хорошего. Но оно и быстрее уходит из головы, а хорошее, хотя и случается, – его намного меньше, и происходит значительно реже, но остаётся дольше. Это делает воспоминания человека тёплыми, насыщенными радостными красками. Прошлое представляется в памяти как через розовое стёклышко. Те физические, моральные и душевные трудности, что еловек испытывает, вернее, испытывал в прошлом, уходят почти бесследно, и прошлая жизнь кажется ему светлой и безоблачной. А второй источник ностальгии – это страх человека перед неизвестностью, таящейся в грядущем. Прошлое, как бы плохо оно ни было, это уже факт. В нём ничего не изменится. Оно уже прожито. А будущее – всё во власти стихии и стеения обстоятельств, и мало в нём зависит от воли человека.

-Ну, что касается того, что плохое забывается намного быстрее хорошего, то, думаю, что с тобой мне трудно будет согласиться. А в мелочах – да. А вот вс крупные неприятности, которые со мной случались, до сих пор ясно предстают передо мной в памяти. Кроме того, есть вообще люди злопамятные, которые могут вспомнить тебе неприятность хоть через десять лет.

-Здесь ты прав. Люди злые сами по себе обычно и злопамятны, и вредны по натуре. А вот на добрые дела память у них короткая. Но таких людей мало, да и говорю я совсем про другое. Здесь мы с тобой немного спутали грешное с праведным.

Человек помнит зло только по отношению к какому-то определённому человеку. Но вот воспоминания о его собственном прошлом тоже, скорее всего окрашены в положительные тона. Если же он настолько зол, что и воспоминания его окрашены в плохие краски, то, наверное, он мало чего вообще помнит из прожитого. Память тускнеет и бледнеет очень быстро. Иначе бы мозгпогиб от постоянно испытываемых отрицателльных эмоций. Это весьма мощная и смертельная нагрузка. Среди злых людей, наверное, очень много самоубийц.

Вот, скажи мне, ты много помишь неприятных событий из прошлого?

-Да, вообще-то, порядочно.

-Ну, а как ты их вспоминаешь? Я имею в виду, больно ли тебе их вспоминать или нет?

Я задумался, попытавшись вспомнить какой-нибудь особенно неприятный случай, который со мной произошёл когда-либо. На память первым мне пришёл случай, произошедший сравнительно недавно.

Да, произошло это уже на четвёртом курсе. И событие, тогда случившееся имело дольно неприятный характер.

Произошло это в карауле. Была уже поздняя осень. Близился декабрь. На улице уже лежал первый снег, белый, как свежая простыня, а щёки уже покалывал лёгкий, но острый морозец.

Я в тот раз нёс службу на дальних спаренных постах, расположенных на окраине военного городка училища, где жили наши офицеры и преподаватели. Там были склады и одна из технических кафедр училища. Дальними они считались потому, что действительно находились на значительном растоянии от караульного помещения, расположенного на территории училища, на другом, противоположном её конце.

На соседнем с моим посту стоял Гена Мушук, неплохой парень. Утром, когд кафедра открывалась, ой пост снимали, а Гена должен был продолжать нести службу до вечера, потому что охранял училищные склады. На первую смену мы заступили с ним вместе в одиннадцать часов, и стоять нам надо было до часа ночи. За четыре года несения караульной службы мы уже приспособились к системе проверок и знали, что почём. Обычно, караул проверяли не чаще, чем раз в смену. Проверяющий подходил к смене и вместе с ней шёл проверять какой-нибудь из постов. Вот и тогда, когда мы готовились к заступлеию на пост, в караулку пожаловал подполковник, преподаватель одной из наших кафедр по части вооружения. Он совсем недавно появился в училище, буквально неделю-полторы назад, и мы его ещё толком не успелиузнать, кто он такой. Так, с виду, добродушный дядька, а там – бес его знает.

Мы пошлина свои посты, а проверяющий пошёл в автопарк. Там тоже было два поста. Обычно все проверяющие подвергали проверке одну какую-нибудь группу постов: слишком большой был разно между ними, и, если кто-то уж задался целью проверить все посты, то на это у него ушло бы часа полтора, не меньше. Как раз бы он прогулял всю смену. А кому это было нужно?

Мы поменяли своих товарищей и довольно долго несли службу, как положено, не сходились друг с другом, стерегли каждый своё. Обычно часовые на дальних постах ночью ходят вместе где-нибудь поблизости от границы постов, чтобы было не так уж скучно и страшно, можно было бы поболтать, скоротать время, так медленно идущее на посту.

Прошло уже больше часа, и время перевалило за полночь. Оставалось совсе немноговремени до того момента, когда нас должны были сменить. Не знаю, что держало меня до этого, но, когда стрелки часов перевалили за двенадцать, я пошёл неших с Генкой постов, покричал там Машука, и, когда он появился из темноты, предложил ему пойти погреться на «трубу», так мы называли трубу котельной, что была расположена на самом входе на наши посты. Она отапливала жилой городок уилища. Ночью на котельной дежурил один оператор, какой-нибудь старичок-пенсионер, следивший за показаниями приборов и нормальной подачей и горением газа, на котором работала котельная. Иногда самые наглые сорвиголовы, не стеснялись попроситься зайти внутрь котельной, ну а тот, кто был побоязливее и позастенчивее, довольствовались местом на её трубе, где тоже было довольно мило: железный, толстый ствол подпирался на бетонной тумбе-основании треугольными секторами-косынками, образующими уютные чейки, в которых было тепло и удобно сидеть.

Котельная располагаласьна территории моего поста, а её труба была на врутреннем хозяйственном дворике, вход на который тоже был с моего поста, но сам дворик территоией поста уже не считалс, хотя при случае для «отмазки» можно было сказать, что это было мне неизвестно.

Гена долго сопротивлялся моему предложению. Как я уже говорил, парень он был неплохой, можно даже ссказать, сто совестливый, хотя и немного ленивый в учёбе, а потому, а, может быть, ещё и от того, что пришёл в училище после армии, часто, почти всегда неусевающий по некольким учебным дисциплинам. Ему очень не хотелось идти со ной на «трубу», но, в конце концов, я уговорил его. Видимо, подействовали мои доводы, что, раз проверяющий на нашей смене уже был, то и бояться больше нечего: никто не придёт больше. Гена и сам так думал, но всё же чего-то опасался. Я и сказать не могу, чтобы он был парень из робких, но вот что-то не давало ему довольно долго поддаться на мои уговоры. Наверное, предчувствие какое-то было у него, которое его останавливало.

По всем моим рассчётам нам уже ничто не угрожало. Во-первых, ч того момента, как проверяющий пошёл на посты, прошло уже больше аса, и он наверняка уже спит давно дома. Если бы он и захотел проверить и наши посты тоже, то наверняка бы уже пришёл. Во-вторых, кроме наальника караула на наших постах теперь никто другой появиться не мог: допуски в караульное помещение оформлялись так, что были рассчитаны на одну смену. Двое проверяющих прийти в караульное помещение не могли. А что касается начальника караула, то он ог прийти к нам только со следующей меной. Поэтому я решил, что мы можем спокойно пойти погреться.

Сначала мы хотели зайти с Геной в котельную, но дверь в неё оказалась закрытой, а стучаться мы е решились. Тогда мы обогнули её кругом, зашли на хоздворик, где и был труба и умостились на ней. надо сказать, что морозе уже был приличный, и мои ноги, руки, лицо порядком замёрзли. Теперь же, сидя у источающей тепло трубы, я едва ли не сразу начал засыпать, разомлев, словно на заваленке у печи.

Вход на этот дворик был через жлезную калитку, и представлял он из себя своеобразный тпичок, с двух сторон отгороженный зданиями – котельной и слесарно-плотничьих мастерских, с дальнего торца – высоким забором, через который, при желаниии, можно было перелезть, снова оказавшись на территории моегопоста. На хоздворике были набросаны кчи всевозможного хлама: железяки, остатки каких-то металлических конструкций, опилки и навалы брёвен и досок всевозможных размеров. Здесь же в беспорядке валялись мотки проволоки, бухты которой расползлись, запутались и потеряли всякую форму, и куча непонятно зачем привезённого угля, и настоящая свалка пустых, ржавеющих бочек, словом, настоящий сборник всемозможного материала, частично ожидющего своего применения, а частью уже, из-за бездушного отношения и бесхозяйственности, превратившегос в настоящий мусор, который и убрать-то лень было, не то, что привести в полезное состояние.

На всякий случай мы договорились с геной, как будем действовать, если вдруг кто-то появится с проверкой нашей службы раньше, чем мы ожидали. Мы в таком случае пропустим их дальше на территорию моего поста, и, когда они повернут за угол котельной, я выйду им вдогонку и остановлю окриком, каким и положено останавливать всех, кто появляется на территории поста. А Генка тем временем, пока я буду отвлекать пришедших на себя, перепрыгнетчерез забор, отгораживающий дворик с тылу и побежит к себе на пост: он-то у него в тупике, следом за моим. Конечно, меня начнут спрашивать,где это я был, что они прошли имо меня, и я отвечу, что мне послышались подозрительные звуки со сттороны хоздворика и, хотя он не является частью территории поста, а может быть, и является, я зашёл туда проверить, что там делается. Ругать меня за это будут, посчитал я, но не так сильно, как за то, если нас вдруг обнару жат на «трубе».

Всё было замечательно придуманно и, наверное, не нами первыми. К нашему плану трудно было придраться, и, казалось бы, что комар носу не подточит, поэтому мы вели себя довольно расслабленно и спокойно, тем более, что прийти-то уже никто и не должен был.

Конечно, какая-то, возможно, – и большая, доля риска и была в нашей затее, но как мы считали, придуманное нами отодвигало сходство с авантюрой от него весьма далеко. Да и не мы одни так вели себя. Почти все, как мы знали, всякий раз делали, если не так, то как-нибудь по-другому, но не лучше. Все уловки и хитрости, облегчавшиенам несение караульной службы были придуманы и известны едва ли не с первого курса. Тот, кто ещё на заре несения нами караульной службы не боялся, как многие тогда, какого-то мифического нападения на себя и мог спокойно нарушить ещё тогда, будучи первокурсником, устав, обязательно хвастались своими проступками перед товарищами, и, таким образом, опыт передавался от одного к другому, и вскоре получил значительное распространение. Тех, кто старался не нарушать устава, становилось всё меньше, и к концу третьего курса я не знал никого, кто бы ни совершил в карауле какого-нибудь нарушения, действия, запрещаемого уставом. Может быть, и оставались, и даже до конца четвёртого курса, когда нас, наконец, освободили о несения караульной службы, такие герои, но хорошими, правильными поступками в нашей среде хвастаться не только не был принято, но и зазорно, потому что это считалось ненормальным для «нормального» курсанта поведением. Такого все стеснялись, и уж, во всяком случае, этим не хвастались. Зато дурной пример процветал всегда, с самого первого дня, да, к тому же, он, как известно, был ещё и заразителен.

Почувствовав негу во всём теле, мы едва не заснули, но наали болтать обо всяких интересных вещах. Потом разговоры саим собой начали угасат, вязнуть в полудрёме. Мы почувствовали, что сон неумолимо одолевает нас и даже поднялись на ноги, чтобы как-то взбодриться, и стояли так, прислоняясь к трубе то спиной, тотгрдью. Что ни говори, а было уже довольно холодно. На зиму часовым выдавали тулупы, но неповоротливая слуюба не успевала за быстрыми первыми морозами, стремительно вступающими в силу, и потому мы стояли ещё в одних шинелях.

Однако мы заснули вместе с Геной даже стоя и сами того не заметили…

Проснулся я от того, что скрипнула железная калитка дворика. Вернее, не проснулся даже, а будто бы очнулся от какого-то забытья. От этого недоброго скрипа сердце сжалось в груди в испуганный комочек. Внутри всё в один мин похолодело.

Я осторожно выглянул из-за трубы и в лунном свте увидел три фигуры. Впереди, ка я догадался, шёл наш разводящий. Я узнал его по исключительному росту. За ним плёлся караульный, только вот, неизвестно кто. За его плечом блестел штык-нож, надетый на ствол автомата. Третьим шёл какой-то офицер. Но кто? Если это был начальик караула, то он шёл бы впереди. Да и навряд ли он стал бы лишний раз беспокоить разводящего, который в день проходил на пост и обратно больше пятнадцати километров, – он бы пошёл сам, взяв с собой кого-нибудь из караульных. Значит, последним шёл проверяющий!

«Караул! – в голове моей проенсись мысли, десятки всяких мыслей, обгоняющих одна другую. Я задавал себе вопрос, откуда мог взяться сейчас проверяющий? Ведь он по моим расчётам должен был давго податься восвояси, потому что, как ни как, прошло уже больше полутора часов с момента нашего заступления на пост, и мы уже вот-вот должны были меняться. – Кто мог быть этот, пришедший к нам на пост?»

Эти и ещё множество других мыслей неслись опрометью в моей взбудораженной голове. Если бы я не проснулся так основательно, то готов был бы поверить, что это всего лишь плохой сон.

Я толкнул Генку, который сладко храпел в соседнем отсеке, между железных кронштейно, подпирающих трубу. Он тоже проснулся, с испугу тряхнув головой. С просоня он никак не мог понять, что случилось, а сказать ему я боялся, потому то нас могли услыщать. В темноте я только видел его испуганные глаза, блестящие в лунном свете, и, надеясь, что он поймёт меня, приложил указательный палец к губам, подав ему зна молчать.

-Что такое? – спросил Генка.

-Тише, ты, дурачок! – разозлилс я от того, что он не понял моего жеста. –Проверяющий пришёл.

-Где он?! – ещё испуганнее и громче спросил Мушук.

-Да не высовывайся ты! – зашипел я, потащив ег за ворот шинели, когда он попытался собственными глазами убедиться, что я не шучу с ним.

Теперь мы стояли, молча глядя друг на друга и прячась за трубой, и не знали, как же нам поступить.

Проверяющий меж тем приближался к нам, углубляясь всё дальше по территории хоздвора по тропинке, виляющей между сугробами снега и кучами всяческого хлама. Я вдруг подумал, что, возможно, наш разводящий и не скащал ему, что мы можем прятаться здесь, на трубе, а они просто зашли сюда в поисках нас, обойдя оба поста. Тогда они должны были пройти до конца дворика и, убедившись, что здесь никого нет, вернуться обратно. В этом случае нам главное было не выдать своего местоположения и сидеть тихо, как мыши. Труба была в стороне, метрах в пяти, а то и десяти от тропинки, и путь к ней преграждали непролазные кучи опилок и щепок, наструганных на пилораме. Поэтому у меня родилась слабая, но удивительно цепкая надежда на то, что нас не заметят. Это было самое главное. А потом мы что-нибудь придумали бы, сделали бы так, как договоривались раньше.

Пришедшие уже поравнялись с трубой и, видимо, как я и предполагал, собрались пройти дальше. Чтобы остаться незамеченными, нам необходимо было пеелезть в бругие секции, так, чтобы трба скрывала наши силуэты.

Я тронул Генку, испуганно наблюдавшего за движением проверяющего, за рукав и кивком головыпоказал, что нам надо перелазить через косынки подпорок. Он кивнул мне в знак того, что всё понял. Я осторожно перешагнул в соседнюю секцию и, когда стал переносить вторую ногу через косой край стального листа кронштейна, то наделал много шуму, достаточно для того, чтобы выдать, что мы здесь: эбонитовые ножны моего штык-ножа с размаху громыхнули об гулкое железо трубы.

Все трое стоявшие на середине дворика обернулись в нашу сторону.

-Ну-ка, позовите этих, которые там прячутся! – донёсся до нас голос офицера.

Мы ещё стояли, продолжая что-то ждать, словно бы надеясь на какое-то чудо, которое должно было спасти нас. Но нет! разводящий направился в нашу сторону, пробираясь между кучами мусора, и подойдя, сказал тихо, с каким-то фатальным спокойствием, давая понять, что уже ничего не изменишь:

-Давай, выходи!

Мы словно только и ждали этого негромкого сигнала, где-то в глубине своей сочувственного и сожалеющего обо всём происшедшем, выползли из своего укрытия и гуськом направились к проверяющему, понимая, что всё теперь зависит от его воли.

Помнится, каково же было моё удивление, когда, подойдя ближе, мы увидели, что проверяющий, пришедший к нам на посты, это тот новенький подполковник, который пришёл на проверкунашего караула ещё тогда, когда мы только выходили заступать на смену. С тех пор прошло уже полтора часа, и я думал, что он давно уже дома, спит или, на худой конец, пьёт свой вечерний чай. И только потом уже мы с Геной узнали, что проверяющий обошёл все посты, все до единого, и, идя уже домой, решил по ходу заглянуть и на наши посты. Он настолько был уверен, что ему не придётся возвращаться обратно, что даже сделал свою запись в постовой ведомости о том, что служба идёт нормально. А возвращаться всё-таки пришлось…

-Что, заснули? – спросил нас подполковник. В голосе его были какие-то по-отцовски понимающие нотки, но это было моё заблуждение. –Что ж вы так, а?

Мы с Геной начали оправдываться, что не спали и зашли сюда слуайно, чтобы только погреться, хотя, если бы мы сами прислушались в тот момент к тому, что говорим, то нам бы, наверное, стало стыдно за тот нелепый бред, который мы несли.

-Где твой пост? – спросил меня проверяющий. Он, вообще, наверное, первый раз пришёл на проверку караула.

-Вот, – ответил я, обводя рукой пространство вокруг себя, – от входа на кафедру и до складов.

-А твой пост? – обратился он к Гене.

-Мой там, – махнул рукой Мушук по направлению складов. –Склады НЗ вещевой службы.

-Ну, вот, видите, какие у вас важные посты! Давайте, разводите, – обратился он к разводящему, -их сейчас по постам. Пусть они примут их под охрану. А потом придёте, смените их, сейчас ведь смена не кончается, так ведь? И будем разбираться.

Потом он снова обратился к нам:

-Вы ведь достоите смену до конца? – и в голосе его вдруг возникла то ли какая-то осторожная утивость, то ли настороженность, то ли опасения, как бы мы не совершили теперь ещё чего-нибудь. Он как бы пытался уловить движение наших мыслей сквозь всё, что мы ему говорили. Знал подполковник, видно, что они очень часто расходятся у людей между собой, иногда почти до противоположности.

Подполковник спросил нас об этом так, как спрашивают обычно у тяжело больных, которым по какой-то причине больно, смогут ли они ещё немного потерпеть или нет. Или можно было подумать, что мы не в карауле стоим, а так, понарошку играм в военных, и я сейчас возьму, хлопну Гену по плечу и спрошу его: «Ну, что, брат! Достоим или, может, по1дём отсюда ко всем чертям?!» А он, подумав немного, что тяжелее: куда-то переться или просто стоять, скажет в ответ: «Да, думаю, что достоим!»

Конечно же, мы согласились достоять до конца смены, и это было само собой разумеющимся для нас, но не для подполковника. А жаль! Лучше бы он этого и не говорил, потому что дал нам понять лишний раз, что он боиться. Может быт, он просто переживал всей душой за службу, потому что был старым офицером, повидавшим, наверное, всякие виды, а мы для него были будущей ему сменой, которая так его огорчила, но мы-то увидели, что он просто испугался. А ему-то и боятся нечего было. Он же никакой ответственности за нашу службу не нёс.

После смены с поста нас сразу же сняли с караула и отправили в казарму. Той ночью я долго не мог уснуть, переживая за случившееся и за то, что нас ждёт.

А события принимали такой оборот, что случай этот должен был получить огромный резонанс. Всё-таки, если бы проверял кто-то из своих, с дивизиона, то нас бы, конечно, наказали, но дело выше дивизионного командования огласку вряд ли получило. А тут мы «залетели» на уровне училища.

Утром после той ночи я проснулся с ощщением, что я преступник. Не знаю, как кому, а для меня это было тягостное чувство. Всё вокруг сделалось каким-то отрешённым, чужим и холодным точно декорации. Мир вдруг сам собой сделался вдруг шире, неуютнее, чем был для меня ещё вчера. Невольно на горизонте замаячили какие-то неясные образы, не то дисциплинарное, исправительное заведение, не то отправка в войска после отчисления из училища, когда позади остались три четверти пути.

Весь следующий день прошёл для нас с Геной как в дурном сне. Нас таскали по кабинетам, начиная с командира батареи и заканчивая самим генеральским. Правда, наальник училища не принял нас, и мы дошли только до приёмной его аппартаментов, но страху натерпелись порядочно. Причём, ко всем переживаниям добавлялось ещё и чувство вины перед геной. Его и ругали больше, да и, собственно говоря, он-то не виноват был по сути: это ведь я его уговорил, причём, после очень долгих убеждений. Гену Мушука ругали за оставление поста, а меня только за нарушение устава, которое было значительно мягче. И хотя всякий раз на всех уровнях я оправдывал его и говорил, что Мушук не виноват, что он поддался моему дурному влиянию, досталось ему намного крепче, чем мне.

Чего я только не пережил за этот день! Нас пугали дисциплинарным батальоном, и я испытывал смертельный страх перед такой перспективой, я смотрел на растерянного Мушука, на его простое лицо, светящееся каким-то недоумением, и смеялся до истерики, до нервного припадка ненормальным смехом. Мне было стыдно перед Геной, он смотрел на меня с удивлением, не понимая причины моего весел, а я не мог остановиться и, тем более, объяснить ему, что смеюсь именно с него, потому что он воспринял бы это как сверхнаглость и издевательство с моей стороны по его адресу, хотя я испытывал чувства совершенно обратные, что-то вроде неловкости, жалости и желания попросить у него прощения за всё, что получилось, но это-то было мне и смешно. Да я и сам могу объснить своё тогдашнее состояние не иначе, как смех сквозь слёзы, как истерический припадок.

Как ни странно, но я тогда отделался довольно счастливо, можно сказать, что лёгки испугом. Угрозы дисбатом сменились на угрозу отчислить и послать в войска. Потом и их по пошествию вреени заменили на гауптвахту, а после того, как пошло уже порядочно времени, чуть ли не месяц с тех событий, нам сказали, что за этот проступок мы не поедем в отпуск после зиней сессии, а на гауптвахту нас сажать не будут.

Но и в отпуск я всё-таки поехал. И та история лишь утвердила меня во мнении, что в армии, не знаю, может быть, где-нибудь и ещё, существует парадок, что чем серьёзнее проступок, тем меньше, в конечном итоге, за него наказание. Может быть, для кого-то это   неправдоподобно, но я-то убедился в этом, что называется, на собственно шкуре…

Вот такое воспоминание пришло мне первым на ум, и, поразмыслив, я понял, что помню даже из этой, когда-то оень неприятной и страшной для меня истории, только одно хорошее. Всё вспоминалось, как какой-то казус, кончившийся, к счастью, довольно хорошо. А, как известно, хорошо то, что хорошо кончается. Поэтому я не смог при воспоминании о событиях тех дней вызвать в своей душе ничего, хуже улыбки и иронии.

Не задели эти воспоминания ни одной струны боли или печали, и я честно признался Охромову:

-Ты знаешь, Гриша, ты прав. Мне совершенно е бльно вспоминать об этом. Сейчас вспомнил одну историю, доставившую мне когда-то массу неприятных переживаний… Помишь, когда я в карауле «залетел»?

-Аа-а… Ну?

-Вспоминается теперь, как необычное приключение, да и только…

-Вот видишь, а знаешь почему? Потому чтооно кончилось всё-таки благополучно, и ты об этом помнишь сильнее, чем о всех пережитых тогда неприятностях вместе взятых. Я же говорю, что неприятности забываются очень быстро, в отличии от хороших воспоминаний.

-Что ты имеешь в виду?

-Да то, что по закону ты за то преступление должен был получить срок в тюряге, а что произошло на самом деле? Ничего. Поэтому ты и забыл про эту историю.

-Но я и сейчас про неё помню! Так что ты здесь, я думаю, не прав, – возразил я Охромову.

-Но ты сам говоришь, что вспоминаешь это, как необыное приключение. А тогда это был переломный, решающий момент в твоей жизни, и ты воспринимал его совсем иначе. Если бы тебя наказали, как ты тго заслуживал, то ты бы его тогда, наверняка, прочувствовал. А так – это просто забава, только её тяжёлая разновидность. Так сказать, с отягчающими обстоятельствами. Сейчас. А сейчас ты разве можешь вспомнить, какие чувства, какие переживания терзали и мучали тебя тогдая?

-Нет, наверное.

-Ну, вот. А чувства помнятся дольше и глубже, чем то, что мы помним умом. Значит, ты то событие не про-чув-ство-вал. Если бы прочувствовал, то запомнил бы.

-Так что же, по твоему, мешало мне его прочувствовать?

-Отсутствие должного наказания. Ведь ты даже не сидел в тот раз на гауптвахте, не правда ли?

-Правда, не сидел.

-Ну, а как ты думаешь, если бы тебя за это посадили хот бы на гауптвахту, ты бы каялся в содеянном?

Я немного подумал и согласился.

-Впрочем, – кивнув в знак подтверждения, продолжил Охромов, – тебе бы в жизни всё равно это не пригодилось бы. Опыт был бы напрасен.

-Почему это?

-Потому что потом ты бы уже никак не стал бы вновь курсантом. Ты бы стал уже совсем другим человеком. Поимаешь?! Превратилс бы в зека, и обратной дороги тебе не видать. А в тюрьме нужен уже совсем другой опыт. И всё опять сначала. Впрочем, память бы сама смирилась с твоим орем и стёрла бы его со своих страниц, чтобы освободить место для другого, нового опыта, который был бы в состоянии обеспечить дальнейшую жизнь. А горевать по прошлому можно позволить себе только тогда, когда у теб в жизни всё более менее благополуно. Тюрьма – это не райское место для гргустных воспоминаний. Горюя по прошлому, там можно и сгинуть. Спуску себе в тюряге давать нельзя, иначе загрызут. Не свои, так чужие. Там надо бороться за свою жизнь. Впрочем, как и везде. Только там, наверное, это особенно тяжёлая и беспощадная борьба. Ты согласен со мной?

-Да, пожалуй, ты прав! Но откуда ты всё это знаешь?! Про тюрьму, например?!

-Да так, – ответил он укловнчиво и неопределённо, -знаю – и всё… Ладно, – вдруг встрепенулся он, – что-то мы с тобой заболтались не по теме. Пора начинать. Уже ночь на носу.

Глава 21.

Мы вышли из казармы и направились на спортгородок, где я показал Охромову наши спрятанные бумаги. Они были в целости и сохранности. Да и кому могла понадобиться эта макулатура?! Разве что пацаны из соседних домов, часто проводящие здесь своё время за баловством и шалостями, могли с дуру подпалить её, и тогда бы нам пришлось отложить задуманное. А откладывать уже было некуда!

Охромов ещё раз осмотрел придирчиво собранную мною бумагу и сказал:

-Ты знаешь, всё-таки не очень похоже! Подозритеьно!

-Но ты же всчера говорил, что потянет!

-Говорить-то – говорил. А вот сейчас вижу, что есть в ней что-то не то. Совсем не то… эх, хорошо бы было штучек десять-пятнадцать настоящих рукописей положить сверху для отмазки, – он посмотрел на меня, словно я рожаю рукописи. – Они же тоже не дураки… Как ты думаешь?

-Да, пожалуй, ты прав, – согласился я и предложил, тут же пожалев, что распустил язык, – а знаешь, у меня здесь, в комнате есть несколько рукописей.

Охромов загорелся:

-Так что же ты раньше молчал?

-Не знаю, – ответил я, в душе продолжая сокрушаться своей несдержанности.

-Слушай, давай тогда бегом дуй в казарму, или где там они у тебя лежат, и неси их сюда. Мы их распихаем по стопка, чтобы они были сверху. А я пока пойду, позвоню от биофабрики, что у нас всё готово.

Мы расстались. Я пошёл в казарму, чтобы забрать из комнаты рукописи, выданные по собстенной моей глупости, а Охромов почался звонить. Я был настолко расстроен, что даже не удивился тому, что Охромов так спокойно отнёсся к тому, что у меня «завалялось» несколько рукописей. Как будто это так, чепуха какая-то, на каждом углу валяется. Он даже не спросил, откуда я их взял, хотя я бы на его месте поинтересовался этим обязательно.

Зайдя в свою комнату, я сел на кровать и задумался. На душе у меня были сомнения. Страшные сомнения обуревали меня. Я не знал, как же мне всё-таки поступить. Перед моим мысленным взором одна за другой проплывали рукописи, что хранилис у меня. Им не было цены, и даже я, хотя и был весьма далёк от подобного, понимал это. Каждая из них стоила по крайней мере не меньше, а, возможно, и в десятки раз больше того, что обещали заплатить за работу Охромову. Кроме того, я читал их по мере своих возможностей, и насклько они были понятны, настолько они были и интересны для меня. Вних былло много необычного, того, с чем мне не доводилось сталкиватся ни в жизни, ни в другой литературе. Что-то ещё подсказывало мне, что не следует использовать эти книги столь напрасно, а инае это и назвать нельзя было.

«Возвращаться – плохая примета!» – подумалось вдруг мне. -В самом деле, какого дьявола я вернулся ?!»

Я встал и поспешил обратно, вон из комнаты, прочь от казармы.

Когда Охромов, издали ещё помахав рукой, не касаясь почти земли от радости, подбежал ко мне словно заядлый спортсмен, то восторга в его настроении заметно поубавилось. Он внимательно посмотрел на мои руки, карманы, живот, пытаясь, видимо, понять, где же спрятаны обещанные мною сокровища, а потом, наконец, поняв, что у меня с собой ничего нет, изумился:

-Что ж ты не принёс ничего?

-Возвращатся – плохая примета, – выпалил я, пытаясь не глядеть ему в глаза.

-Ты понимаешь, что ты наделал? Ты понимаешь? – гневно спросил Охромов, приближаясь ко мне, будто собираясь меня ударить.

-Не понимаю, – ответил я, и не собираясь отступать назад. –Я ведь от чистого сердца сказал, что у меня есть рукописи. А что, если бы у меня их не было? Нам бы всё равно пришлось ехать на эту встречу.

-Что если бы, да кабы… Что, зажал, что ли? – вдруг прямо в лоб, без обиняков спросил Гриша.

-Зажал! – вспылил я, хотя и вовсе не хотел сейчас с ним ссориться.

Охромов как-то странно улыбнулся. От этой его улыбки мне сразу стало как-то не по себе. «Жид, – подумал я про себя, -жид – ты жид и есть!» ранящие душу слова больно полоснули по сердцу. Мне совершенно не хотелось оскорблять себя, но я это почему-то сделал, и такое случалосьсо мной, увы, не в первый раз. Сделал я это, вероятно, для успокоения совести, да и приятель мой так подумал про себя, скорее всего. Подумал, да только не сказал.

С детства меня преследовали эти мучительные для меня слова, которые я принимал, как оскорбление, да которые таковыми и являлись. «Жид, еврей, – часто звучало по моему адресу, хотя я и считал в глубине души себя русским. У меня не было оснований считать себя евреем. Во всяком случае, я был уверен был уверен тогда, что я не еврей, не жид, что обзывательства эти совершенно напрасно и не заслуживают моего внимания. Но меня не переставали донимать вопросами с тонким намёком о том, какая у меня национальность. И хотя во всех докумнетах я проходил по национальности, как русский, но меня всю жизнь, везде и всюду преследовали эти два проклятых слова. Они догоняли меня изподтишка, когда я совсем не ждал этого, а, настигая, больно ранили в самое сердце, в самый укромный его уголок. В конце концов, меня приучили к тому, то я действительно, если и не еврей, то уж, во всяком случае, и не русский.

В конце концов моя внутренняя вера, которая держалась очень долго и мужественно, яростно отбивая ве нападки на национальной почве, вера в то, что я русский, сильно пошатнулась. Это произошло уже в более зрелые годы, когда я был способен воспринимать уже чужие взгляды и суждения о себе в несколько ином свете и с несколько иным сознанием, чем в детстве.

Я поневоле сделался космополитом в душе. Бесконечные напоминания, что я не русский, что я еврей или ещё кто-нибудь, самым сильным и необратимым образом расшатали бывшие некогда крепкими во мне патриотические чувства, и я уже не знал к пятнадцати годам, к какой земле мне обратить свои молитвы, и какую часть земли считать своей истинной родиной, землёй своих предков.

Да, я не знал своей родословной дальше второго колена. Мои родители, бабушки и дедушки не вызывали у меня сомнений в том, что они русичи, потому что родиной их были деревни северных краёв, где евреи, обычно не водятся. Но всё-таки, чем старше я становился, тем больше сомнений вызывала у меня чистота моего генеалогического древа. Да к тому же, и некоторые не красивые тайны вокруг рождения моих родителей достигали самого краешка моего уха, своей полупонятностью, полунамёками рождая в моей душе всякую смуту и сомнения, которые и без того крепли во мне с каждым годом, да и отношение со стороны людей, не перстающих усомневаться в моём национальном происхождении, всяески подогревали эту дьявольскую кашу. Как-то слышал я, как мать хвасталась кому-то из своих знакомых, что бабка моя, её мать, родила её от какого-то проезжего цыгана, заскочившего в их деревню на несколько деньков. В ту пору, когда родилась она, её якобы законный отец, три года уже было, как отдал душу господу Богу, а когда она родилась, пошла к деревенскому попу крестить девочку и договорилась с ним каким-то образом, чтобы ей записали в метрике сразу три года от роду, хотя и месяца не прошло, как появилась на свет. Поп тогда тогда крестил подпольно, по уговору деревенсских, которые берегли его от властей, как зеницу ока. А по совместительно и официально он с самых послереволюционных лет, как только запретили церковь, работал в сельсовете, в столе рагистрации актов гражданского состоянии. Крестьяне председателям, всем кто ни был, крепко наказывали «делать что хошь, но батюшку не трогать». А иначе обещали ослушнику лютую смерть придумать, да и род его весь к чертям собачтим свести. Вот и крестил тот поп ешё долгих пятьдесят лет и метрики заодно пописывал. Так и мамку мою окрестил на три года старше, чем она была. Не знаю, чем уж ему моя бабка-то угодила, но тоже, видимо, не клади в тор паце бабёнка была.

Другой раз мать сама мне говорила, что часто называла отца моего в шутку якобы и жидом, и евреем, но уверяла меня самого, что он русский, только внешностью выдался какой-то уж больно чёрной, восточной. Я и верил, и не верил ей тут же. Трудно было мне верить, если вокруг меня совершенно незнакомые друг с дургом люди, не сговариваясь, говорили одно и то же.

Впрочем, я не всегда принимался за еврея, если уж говорить на чистоту. В разные возрасты меня называли по-разному. Да, когда я был ещё совсем маленьким, то меня настойчиво объявляли «еврейчиком». Говорили это мне и мои сверстники, едва ещё вместе со мной выросшие до подготовительной группы детского сада, говорили это и ребята старше, учившиеся в школе. Я и тогда, хотя был сущей мелюзгой, уже пытался отбрыкиваться от подобных нападок, злился и глубоко страдал в душе, пытался отшучиваться и оборачивать дело в шутку, доказывать обидчикам, что я русский. Но это только забавляло окружавших меня, и, видя, что я злюсь и мучаюсь, белею от злости и негодования и готов вот-вот заплакать, но держусь от слёз, они не только не переставали, посмеиваться надо мной, но и делали это с ещё большим удовольствием и дерзостью. Случалось, что, не выдержав, я дрался кое с кем, но и это не помогало: не мог же я переколотить всех своих сверстников, скоорее бы они меня взяли в оборот. В это время я пытался сам бороться со своими сомнениями и хотя мучался и сильно страдал в душе, никогда не говорил своим родителям о том, как меня обзыают и дразнят. Я очень стеснялся задавать подобные вопросы отцу, а тем более рассказывать о происходившем, боясь, что ему это будет больно. У матери иногда осмеливался спрашивать с большой уклончивостью и осторожностью: «Мама, я русский?», «Мама, мы русские? Ты русская? А папа? Он тоже русский?» «Русский, русский ты, – отвечала мне мама, наверное, и не подозревая о моих душевных муках. –И я русская, и папа твой русский…» а я всё чаще с возрастом задавался вопросом: «Но почему же тогда так настойчиво обзывают меня евреем?»

Когда я повзрослел уже до тех пор, когда юноша превращается в мужчину, то внешность мою стало определить уже гораздо сложнее. Тут уже наали кое у кого из моих товарищей по учёбе, а к тому времени я уже вступил на стезю военного поприща, проходя обучение в суворовском военном училище, «кадетке» в нашем фольклёрном жаргончике, проскакивали и более прозаичные предположения по поводу моей национальной принадлежности. Появились вариации на тему того, что татарин, а, может быть, и венгр, мадьяришка, но в общем-то, иногда, смахиваю чем-то на китайца, наверное, необычной , бескровной желтизной моей кожи, которая, подобно кличкам-прилипалам, преследовала меня всё моё детство. Придумывали мне и вовсе экзотические рассы и национальности. Был я и корейцем, и вьетнамцем, и кем только не был, разве что негром никто обозвать не удосужился: цвет кожи, наверное, не позволял – но вот, представьте, что мулата во мен парочку раз признали – без этого не обошлось.

Всё это было, и, если признаться честно, то я даже радовался почему-то быть венгром и китайцем, но если кто начинал подозревать во мне еврея, то я воспринимал это с неизменной болезненностью и страданием в душе. И почему мне так отвратно было принадлежать к этой националности, я себе и представить-то никогда не мог.

Да. Я привык к тому, что я не русский. Отец мой был мао ростом и кучеряв, что казалось мне явным признаком его еврейского происхождения, а после того, как перестал его видеть, эта мысль мысль укрепилась во мне с закоренелой основательностью, и я научился просто радоваться про себя в душе, если вокруг вообще никто не заговаривал на темы национальной принадлежности, и не возникало споров, в которые я никогда, обычно, не вмешивался, потому что мне вешда говорили в таком случае: «А ты, вообще, не русский какой-то, сиди помалкивай!»

Немного позже мне просто говорили:

-Слушай, ты какой-то не русский, – как будто видели меня впервые и делали тем самым для себя открытие.

-Почему это? – продолжал неустанно спрашивать я.

-Не знаем, – отвечали мне, – но на русского ты не похож.

Хотя и такое отношение было неприятно, но оно было всё же мягче того дикого насмехательства и оскорблений, которые я привык терпеть в детстве от своих сверстников. Тогда-то я. Наверное, и приобрёл тот комплекс «национальной неполноценности», который временами мучил меня и по сей день.

В конце концов, в окружающем мире всё вернулось на круги своя, и мой лучший друг по училищу, отъявленный иудофоб, начал сначала сравнивать меня с Пушкиным, который, как он утверждал, был евреем, хотя и жил в России и писал по-русски стихи, потом, видя, что я при подобных его разговорах пытаюсь отмалчиваться и не принимаю темы, стал всё чаще и чаще подкалывать меня и другими способами в самые неподходящие и неловкие для меня моменты. И если, когда наши разговоры, его подклёпки происходили наедине, то я как-то ещё терпел, не обращая внимания и делая вид, что пропускаю это мимо ушей, то на людях, в присутствии посторонних, в своём молании выглядел довольно глупо и виновато. В последнее время, а особенно во время нашей размолвки, Охромов не упрускал случая, чтобы не прямо, но косвенно затронуть больную для меня тему. Он то начинал перебранку по поводу еврейского происхождения чуть ли не с половиной взвода, но те воспринимали его домогания с должным чувством юмора, а я, не участвуя в этих перебранкках, сидел в таких случаях, уткнувшись носом в книгу, делая вид, что внимательно читаю её и не слышу того, что происходит вокргу, а сам только и боялся, что вот сейчас, в пылу страсти, которая овладевала Охромовым в минуты таких перепалок, он перенесёт свой губительный огонь на меня и скажет: «А вот кто у нас настоящий еврей!» и я был почти убеждён в том, что не смогу дать ему должного отпора в том шутливом тоне, который позволил бы разрядить обстановку после такого заявления. И, хотя такого ни разу не произошло, я не знаю, что после этого могло бы между нами случиться. К подобным выходкам Гриши у меня не хвтало духа относится как к безвинным шуткам, потому что я понимал в глубине дущи, что он всегда рад подковырнуть меня на этом, и, хотя его явно так и подмывало сказать подобное, я чувствовал это почти физически, спинным мозгом, но он опасался именно того, что я воспринимаю эту проблему по своему адресу весьма болезненно и близко к сердцу, а в сочетании с моей вспыльчивостью это становилось уже опасно и непредсказуемо не только для меня.

Иногда, когда знал, конечно, Гриша рассказывал на самоподготовке громким голосом, чтобы не дай бог не пролетело мимо моих ушей, антисемитские анекдоты, а потом, закончив свой рассказ, пока все смеялись, молча и подло, недвузначно смотрел в мою сторону. Я чувствовал этот взгляд, даже если он шёл со спины, с «галёрки», где обычно травили всевозможные пабаски и байки…

«Жид, – думал я про себя, стоя перед Охромовым, -жид!» И мне было очень больно. Я знал, я был почти уверен, что Охромов думает в эту минуту то же самое.

Охромов ещё долго стоял и молча глядел на меня.

-Что же мы будем делать? – просил он наконец.

-Хочешь, я сам отвезу твоим дружкам всё это и заберу деньги? – спросил я, честно решив, что мне так и надо поступить, чтобы не подвергат друга опасности из-за своей жадности. Пусть за свою жидовскую кровь я поплачусь сам.

-Ты что, в своём уме? – сделал круглые гала Охромов. –Да если ты будешь один, то тебя разделают по всем статьям. Осмотрят всё до последней бумажки и, в лучшем случае, дадут пинка под зад. А в худшем… Ух, я-то этих людей знаю. Поверь мен. Они от тебя и мокрого места не оставят.

Он снова замолчал, что-то обдумывая, а потом сказал:

-Ладно, поедем вместе. Будь, что будет. Если уж что, то скажем, что взяли то, что там лежало, а если не нравится, то идите сами и берите. Правильно я говорю?

Гриша рассказал мне, что только что звонил им, и ему назначили встречу в одном захолустном местечке недалеко от училища. Я спросил, что за место выбрали его «приятели», и при одном упоминании о нём мне стало не по себе. Я представил себе этот обширный пустырь на дальней опушке заброшенного фруктового сада, разбитого на самой окраине города, за которым начинались уже колхозные угодья, да отделяющие друг от друга поля лесопосадочные полосы. Это было довольно жуткое местечко, по поторому иные побавивались ходить и днём, а мы ехали туда в сумерках приближающейся ночи, и не просто ехали, а должны быливстретиться там с лихими людьми, которые ещё что вздумают утварить с нами.

Пустырь тот, назначенный нам для втречи, был в километре езды от училища, но дибираться туда надо было только на такси, иначе мы бы не дотащили свои неподъёмные кипв и вороха макулатуры.

-Ты знаешь, что-то мне не по себе, – признался я Охромову.

-Мне тоже, – сказал он в ответ.

Я посмотрел на него в эт минуту и едва не испугался. Лицо его было каменно бледно и неподвижно, как лицо гипсовой статуи. Глаза его каким-то странным образом запали глубоко вовнутрь глазных впадин, и вокруг них на всю глазницу возникли какие-то необыные и страшные бледно-серые круги. Щеки запали ямами внутрь, как у старика.

Слышал я, что у людец незадолго перед смертью на лице бывает её маска, но считал это бабушкиными сказками, выдумками для стращяния легковерных, думал, то это всё бред выживших из ума старух, хотя и почти откровенно боялся всяческих суеверий и примет, хотьь как-то затрагивающих область потустороннего.

Может быть, и сейчас я видел на его лице нечто такое, чего он и сам ощутить не мог. А может быть, это просто от испуга у него такое приключилось.

Через несколько минут нам удалось поймать такси. Шофёр по нашей просьбе подогнал машину к самому забору у спортгородка, и мы перебросили кипы бумаги через забор и погрузили их в багажник потрёпанного «Москвича».

-Куда поедем, ребята? – поинтересовался таксист, подъезжая к выезду на проспект.

-Пока в сторону аропорта, – ответил Охромов.

Водитель повернул налево, подождав, пока от остановки отъедет троллейбус, прибавил газу, от чего сильно поношенный двигатель здребезжал и застучал клапанами, переключил передачу и снова заговорил с нами:

-А вы что, мужики, мусор подрядились выбрасывать, что ли?

Я услышал его смех и подумал: «Разговорчивый попался…»

-Да, только зарывать, а не выбрасывать, – съязвил Гриша.

-Да ну? – удивился таксист.

-Ну да, – подтвердил Охромов.

-И зачем это вам? – спросил мужчина.

-Надо, – ответил Охромов.

Таксист покачал головой и замолчал, сосредоточившись на дороге.

Я сидел как раз позади водителя, смотрел на его лысеющую голову и думал: «Сейчас сдерёт с наш трёшку, гад, и сдачи не даст. Сколько раз такое было! Знает, что из гордости сдачи не просим, а если напомнишь, то ответит, что мелочи нет. по субботам, наверное, пиво трескает с селёдкой в какой-нибудь занюханной пивнухе на «левые» деньги, да ещё приятелей-собутыльников угощает. Ему-то что, деньги дармовые. И пьянчужки его за это, наверняка, сильно уважают. Он у них в доску свой. А интересно, сколько он вот так зарабатывает за день? Червонец? Два?!»

Мне вдруг захотелось треснуть этого старого, толстого хряка, нагло и надменно разговаривающего с нами, чем-нибудь увесистым и тяжёлым по его лысине, чтобы он знал, с кем имеет дело.

-Э-э-э, подожди, разогнался! – Охромов всполошенно задёргал таксиста за плечо.

-Что такое? – испуганно обернул тот свою морду с отвисшими бульдожьими щекамми, даже от мягкой зеленоватой подсветки приборной доски отсвечивающими нездоровыми, багровыми пятнами румянца.

Машина резко затормозила и прижалась к обочине.

-Что такое? – переспросил шофёр после остановки.

-Поворот проскочили! Что такое, что такое! – зло огрызнулся Охромов. –Разогнался тут, понимаешь ли! Ссдавай теперь назад!

-Вы бы так сразу и сказали, – ответил, спокаиваясь водитель, переключа передачу и глядя мимо нас в заднее окно автомобиля.

-Давай, давай. Назад, а потом направо, – командовал Охромов.

-На грунтовку что ли?! – спросил таксист, изумлённо подняв брови и выпучив глаза. Машина снова затормозила, водитель отвернулся, не глядя на нас скзал, – не, ребята, я на грунтовку не поеду, вылазьте здесь, если вам надо.

-Что такое? Испугался, то ли? – Охромов от возмущения подпрыгнул до потолка салона.

-Чего мне пугаться? – протянул мужчина, вглядываясь в мигающие где-то далеко справа цепочки и сеточки белых, жёлтых и оранжевых огней, в которых угадывались дома находящегося за большим полем окрайного микрорайона города.

-Не знаю чего, может нас испугался!

-Вас?! – туша всем корпусом повернулась к нам, оценивающе осмотрела Охромова, а потом меня своими рыбьими, водянистыми, тусклыми глазами и захихикала. –Вас… Хе-хе-хе… Да нет, брат, вас-то я как раз и не боюсь! И не таким соплякам шею мылил – случалось!

Он обпёрся своей здоровенной ручищей на спинки кресел и заключил:

-Так что вылазьте и не выступайте!

Во мне всё закипелло от негодования. Но я был в растерянности, не зная, что предпринять. Наглость, с которой разговаривал с нами таксист, была возмутилельна и самоуверенна. Видимо, этот хам давно не получал ни от кого по морде.

Охромов затрясся и позеленел от злости. Я видел, как в нём боряться желание ударить наглеца и страх получить в ответ ещё больше. Видно было это, и таксисту, и он, чувствуя своё превосходство и робость противника, улыбался нам прямо в лицо, скалясь золотыми коронками на нескольких зубах.

Гриша, видимо, всё-таки порядком оробел и не решился ударить. Я тоже сидел довольно смирно, испытывая внутри борьбу желания и страха и, чувствуя приближение минуты позора. Я и хотел, и не мог себя заставить ударить по этому широкому лицу. Смятение моё подавляло волю. Казалось бы, что стоит ударить его. Надо только приложить всю силу, чтобы удар был сокрушительным, наверняка. Но между желанием и действием, воображаемым и реальным лежала огромная пропасть, прыгнуть через которую не хватало решимости.

Охромов зашарил рукой по своей одежде, потом залез запазуху. Вид у него был, хотя и испуганный, но какой-то самоуверенный. Глаза его словно говорили: «Сейчас, сейчас, погоди у меня!»

Внезапно в его руке возникло что-то чёрное, тускло поблёскивающее в блеклом свете лампочек приборной доски. В полумраке я угадал дуло пистолета. По всей вероятности это был пистолет Макарова или какой-то близкой по конструкции ему системы. Я ещё не успел удивиться такому повороту событий, как услышал команду Охромова:

-А ну, езжай, сволочь, куда тебе говорю! Иначе сейчас же тебя изрешечу!..

Охромов был крайне взволнован, и я, сидя рядом, чувствовал, как его тело дрожит крупной нервной дрожью. Мне было знакомо это состояние. Оно наступает у человека при сильном возбуждении нервной системы, когда чрезмерно расходуемая энергия нервов выделяется через это мелкое, но частое сокращение миллионов подчинённых им мышечных волокон тела. Ничего хорошего такая дрожь не сулила. Она сковывает свободу движений тела, и вместе с тем обволакивает ум какой-то туманной пеленой, которая весьма сильно тормозит реакцию. Людям хладнокровным, с крепкими нервами, постоянно тренирующим свою психику, такая стрессовая лихорадка в экстремальных ситуациях не знакоа. Они вполне контролируют свои действия, так же, как и в обячных условиях.

-Ах ты, мурло! А ну, брось пушку! – мужик потянулся к руке Охромова, державшей пистолет, но он отстранил её дальше.

-Я сказал: езжай, куда я говорю, а не то шлёпну! – повторил Охромов уже немного увереннее.

-Да я тебя самого сейчас шлёпну, образина! – закричал мужик, хватая моего приятеля за грудки. Для этого ему пришлось перегнуться через своё сиденье и навалиться всей массой тела на его спинку.

Таксист каким-то образом вместился своей тушей в небольшое сравнительно пространство между спинкой и потолком салона, а потом навалился, налёг всей своей тяжестью на Гришу. Завязалась возня. Я услышал, как что-то с глухим стуком упало на резиновый полик автомобиля. «Наверное, пистолет!» – подумал я.

Рядом со мной в мелькающем свете фар проезжающих мимо автомашин боролись двое: мой приятель и друг по училищу и какой-то наглый, неизвестно откуда на нашу голову взявшийся нахалюга-таксист, огромный, как медведь, килограммов за сто, наверное. Они боролись, а я не мог помочь, потому что не знал, куда и как подлезть, чтобы помочь другу, а не оказаться вместе с ним подмятым под эту тушу. Вообще всё произошло так быстро и неожиданно, что я ещё и не успел толком осознать, то же это такое делается.

Охромову явно было туго. Шофёр давил его своим весом, пытаясь к тому же схватиться за Гришкино горло, да ещё и отталкивался спиной от крыши машины, отего та глюкала стальным листом и ходила ходуном вверх-вниз. Всё это я наблюдал очень плохо, потому то то и дело после того, как очередная встречная машина освещала салон своимим фарами, наступала полная, слепая темнота, в которой ниччего не возможно было разобрать. Но только глаз начинал различать что-то, привыкнув к этому полумраку, как появлялась снова встречная или попутная машина и слепила мне глаза.

Некоторое время до меня никак не могло дойти, что всё, что происходит рядом со мной не шутки, что всё это всерьёз, что борьба-то, возможно, приняла такой оборот, что идёт не на жизнь, а насмерть. Поэтому я не ввязывался в драку. Но вскоре я всё же опомнился, поняв вдруг, что пройдёт ещё минута, другая, и мужик окончательно разделается с Охромовым, а потом возьмётся и за меня. И нам обоим придёт натуральный, самый настоящий конец. А спрашивать у таксиста, что он собирается делать с Гришей, а потом со мной, было, по меньшей мере, глупо и наивно: «Что, спросить у него: -Дяденька, а вы нас не будете убивать? А он, конечно же, ответит: -Нет, ребятки! По попке сейчас вам настукаю, да к мамке отпущу!»

В общем, чем бы ни кончилась победа этого толстяка, даже и тем, что он отвёз бы нас в милицию, нам ничего хорошего она не сулила. И поэтому нужно было что-то делать, потому что победа сейчас зависела только от того, как быстро я начну действовать и что предприму.

В какой-то момент мне сделалось совершенно невыносимо, страшно. Я испугался, что таксист не оставит никого из нас в живых. В голове ещё неслись глупые мысли: «Не может быть! Я не хочу умирать! Такого не может быть! Как это так. Жил-жил и вдруг – на тебе… Да из-за чего? Из-за чего? Нет, такого не может быть!» – а рука уже шарила внизу, по полу салона. Неколько раз она натыкалась в кромешной тьме на другую руку, тщетно искавшую что-то внизу уже не потому, что в этом было спасение, а потому, что это было ещё движение, ещё жизнь. Секунды Гриши были сочтены. Ещё несколько имолётных мгновений – и всё…

Я слышал, как где-то совсем рядом в темноте хрипел, захлёбывался мой дружок, но ничего не мог сделать, чтобы ему помочь. Я так, наверное, до конца и не понял ещё, что всё, что происходит, не сон, что это не понарошку, и потому руки мои слушались меня очень плохо. Я двигался будто в кино с замедленной скоростью кадра: рука искала пистолет с каким-то отрешённым от всего происходящего спокойствием, внимательно и скрупулёзно прощупывая сантиметр за сантиметром пола, сплетаясь иногда с рукой Охромова, которая хваталась за неё холодной и потной ладонью, словно пытаясь раздавить мёртвой хваткой цепких в предсмертной агонии пальцев. Я даже не мог дать себе отчёт, почему и зачем я ищу эту железную игрушку, словно автомат, выполняющий заданную кем-то програму, производя одно и то же действие. Разве нельзя сейчас было сделать что-нибудь другое для нашего спасения? Наверное, можно бы…

Внезапно дверца салона отворилась, и в машине загорелось посадочное освещение. Я первым заметил это и, подняв голову, увидел фуражку милиционера, заглядывавшего в салон. Он бросил быстрый взгляд на меня, потом несколько секунд наблюдал за дерущимися. Таксист к этому времени полностью перевалился на заднее сиденье, и пытался теперь, скользя ботинками, найти точку опоры на полу.

-Так, граждане, что вы тут вытворяете? – спросил, наконец, милиционер, когда ему надоело смотреть на всю эту чехарду.

Таксист приподнялся на руках над сиденьем и, увидев стража порядка, всполошился, сел рядом со мной, рывком приподнял посиневшего уже Гришу и ответил:

-Да ничего особенного, товарищ начальник. Балуемся!

-Балуетесь?! – удивлённо глядя на Охромова, недоверчиво спросил милиционер.

-Балемся, балуемся, – скооговоркой затараторил таксист, пытаясь убедить милицейского сержанта.

-А ну-ка, вылазьте из машины! Сейчас мы разберёмся, как вы тут балуетеь! – скомандовал сержант. –Вась! Пойди-ка сюда! – позвал он кого-то из темноты. –Тут что-то странное происходит.

Таксист словно пробка из бутылки выскочил из машины, переползши при этом через меня и едва живого Охромова, бледного и страшного, как сама смерть.

-Гражданин начальник, здесь всё нормально! Вот, посмотрите: я везу двоих славных прнишек, курсантов. Всё хорошо…

-А то за возню вы там устроили с пассажираи?

-Да что вы! Какая возня?! Так просто: побаловались, да и только!

-Побаловались?! Хорошо же это баловство! Что за фамиьярности с пассажирами? Вы посмотрите, он же еле живой сидит! – показал сержант пальцем на Охромова.

-Да знакомые это мои, очень хорошие. Родственники почти… вот тот, с которым я боролся, так то сын моего друга детства. А рядом – его приятель. Но, как видите, приятеля-то я и не трогаю. А с ним я так, ради шутки завязал возню… Да вы у ребят спросите, они вам сами скажут, – отправдывался, как мог, хитрый таксист.

К стоявшим на улице, шофёру и сержанту, подошёл ещё кто-то, и мы услышали голос сержанта, что-то ему объясняющего и пытающееся его перебить лепетание нашего водителя, испуганно старающегося вставить в разговор хоть одно своё слово.

-Ты представляешь, Василий, заглядываю я внутрь, а эта туша навалилась на парнишку и душит его, что есть только силы.

-Да мы же в шутку, гражданин начальник, в шутку!..

-Хороши шутки! Да тот, бедолага, аж хрипел. Я-то слышал. И сейчас синий весь сидит, полупридушенный.

-А второй кто там? – послышался чей-то незнакомый голос.

-С ним, наверное, ехал, – ответил сержант, – да растерялся, по-видимому.

-Ну-ка, предъявите документы, товарищ шофёр! – снова сказал незнакомец.

-Сейчас, сейчас! – с готовностью отозвался наш водитель-мордоворот.

На улице зажёгся фонарик: милиционеры рассматривали документы.

Гриша, кажется, пришёл в себя, но ему было нехорошо, и он скорчился от спазм в горле, но однако нашёл в себе силы поднять с пола пистолет и сунуть его между передними сиденьями, положив рядом с переключателем коробки передач.

В это время к нам заглянули, светя в лица фонарём и спросили:

-Кто здесь потерпевший?! Кого душили?

-Да не потерпевший я, – ответил, стараясь говорить как можно ровнее и спокойнее, Охромов, -мы действительно баловались.

Луч света на несколько секунд уткнулся в лицо Охромова.

-Баловались… Хороши у вас шуточки. Вы курсанты, что ли? – спрашивал всё тот же голос. Лица человека и его фигуры не было видно в слепой темноте позади яркого, ослепительного луча фонаря.

-Да, курсанты, – подхватил я, чувствуя, что Гриша ещё не в состоянии долго говорить, и каждую секунду может сорваться на кашель от першащих в горле спазм. –Неужели не видно?

-По форме-то – курсанты, а там – кто вас знает! Документы можно ваши посмотреть?!

-Извините, – продолжал я, давая возможность отдохнут и прийти в себя Охромову. –Но вы нам тоже не представились. Мне, например, совершенно вас не видно. В каком вы звании и вообще.

-Лейтенант милиции Панченко, начальник оперативного патруля, – послышалось из темноты. –Да вы вылазьте сюда из машины. Здесь разберёмся!

-Ну, хорошо, – сказал я и достал свой военный билет.

Минуты две милиционер изучал мои документы, светил то и дело мне в лицо фонарём, а потом, вернув их обратно, снова обратился к водителю:

-Почему останавливаетесь в неположенном месте?

-Виноват, товарищ начальник, исправлюсь! Так получилось!

-Как это так получилось?! Очень толковый ответ. Можно подумать, что вы не водитель этой машины, а, в лушем случае, пассажир, как вот эти ребята. Нет, вам придётся проехать с нами до поста ГАИ, а там уж пусть с вами дорожная служба разбирается. Я думаю, что просто так, «без дырочки», дело не обойдётся.

-За что же это, гражданин начальник?! Чего ж я такого сделал? Давайте, может, здесь как-нибудь разберёмся…

-Четвертной, – раздался еле различимый полушёпот милиционера. Он отвёл водителя подальше от машины.

-Четвертной?!

-Это мы ещё дёшево берём за такой букетик. Ты нас благодарить ещё должен.

После минутной паузы в темноте зашуршали бумажки.

-Давай, сваливай отсюда, да поскорее. Куда ты их везёшь? – послышался голос сержанта.

-Да вот сюда свернём сейчас, на просёлочную дорогу. Я потому и остановился, что проскочил мимо.

-Ага, а драться чего начал с ними? – спросил язвительно лейтенант.

-Да, нет, я же говорю, что мы не дрались, а боролись…

-Ладно, надоело слушать твой бред. Вали отсюда, да поскорей! И радуйся, что мы сегодня такие добрые! Попался бы ты на под горячую руку! – снова сказал сержант.

-Шакалы! – ругался таксист, садясь на своё место за руль. –Надо же! Как из-под земли выросли! Твоё счастье, парень! Радуйся, что так всё получилось, не то кончил бы я тебя, как пить дать! Меня лучше не злить, я нервный, любого со злости укокошу и глазом не моргну! А ты тут со своей пукалкой прыгаешь! Дурачок!

Милиционеры ушли вперёд, где горели два красны глаза патрульной машины. Таксист включил фары, и было видно, как они сели в машин, а потом наблюдали за нами до тех пор, пока наш водитель, видя такое дело, не сдал назад и не повернул направо, на грунтовую дорогу.

Гриша уже совсем отошёл и, протянув руку вперёд, нащупал свой пистолет и спрятал его запазуху.

Машина, прыгая по ухабистой грунтовке, отъехала от трассы несколько сотен метров, выхватывая из темноты фарами стройные тополя, выстроившиеся справа от дороги ровной шеренгой, и остановилась, как мы и попросили, на опушке лесопосадки, граничавшей с окраиной огромного некогда ветущего, а теперь заброшенного и дикого сада. Место было самое что ни на есть дикое и тёмное.

Я боялся, что разгоревшаяся между Гришей и таксистом смертельная ссора вспыхнет сейчас с новой силой, и тогда уже ничто не поможет и не изменит нашей судьбы, но они, словно сговорившись, вели себя весьма мирно по отношению друг к другу и даже корректно.

Мы выгрузились и без всяких дали таксисту «троячку», опасаясь, как бы он не потребовал больше. Ведь он-то заплатил милиционерам четвертную. Впрочем, он сам был не прав и виноват: с клиентами не спорят. Проехали м не бльше полутора километров, но видитель и не подумал дать нам хотя бы рубль сдачи, а принял трёшку, как должное, и даже остался недоволен. Он молча хлопнул дверцей, развернулс, дав юзом по раскисшей грязи, обдав нас брызгами чёрной жижи, и дал газа, быстро удаляясь. Машина ещё с минуту вихляла в темноте двумя красными глазами своих габаритов.

Гриша посмотрел на часы со светящимся фосфорическим циферблатом и сказал:

-Кажись, не опоздали.

У меня не было никаких сил разговаривать с ним после того, что произошло. Только теперь я почувствовал, сколько сил потратил за это весьма непродолжительное время. Однако я всё же спросил:

-Откуда у тебя пистолет?

-От верблюда! – устало, но всё же не без сарказма ответил Охромов, и я почувствовал в его голосе обиду и упрёк, наверное, за то, что я не смог помочь ему там, в машине. –Ты что хочешь, чтобы я на такое дело шёл невооружённым? Это ты, наверное, даже перочинного ножа не взял.

Я не ответил и подумал, что слишком плохо знаю Охромова и его жизнь.

-Зря мы всё-таки такси отпустили, – посетовал я, чтобы нарушить неловкое молчание, воцарившееся между нами, хотя на самом деле то, о чём я говорил, было мне до высшей степени безразлично. –Назад придётся пешком топать.

-Ты соображаешь, вообще, что говоришь?! – вспылил и чуть не бросился на меня с кулаками Охромов. –Зачем мне лишний свидетель?! Уже и того достаточно, что он мою пушку засветил и, в случае чего может застучать как не фиг делат! Мы итак сильно вляпались, не успев ещё ничего толком сделать!

-Ну, в этом ты сам только и виноват, – ответил я с упрёком Грише, тоже наччиная горяччиться. Видимо, нервы у нас были на взводе до предела. –Зачем ты достал пистолет? Никакой необходимости в этом не было. Я сомневаюсь, что ты бы смог в него стрелять, да и он это понял. Ведь он тебя как сынка заломал, и пушка твоя не помогла. Раздразнил только человека. Если ты и сейчас начнёшь своей дурой махать, то представляю, что тогда будет.

-Замолчи! – угрожающе процедил сквозь зубы Охромов, шипя словно змеюка, и я не столько увидел, сколько ощутил в темноте его звериный оскал.

Время для ссоры было самое неподходящее. К тому же у Охромова всё-таки был пистолет, а у меня – шиш с маслом, какон правильно заметил, я и не удосужился позаботиться о собственной безопасности. Ччто это было: наивность или глупост, или совершенное незнание того, как подобает вести себя при подобных сделках? И, хотя вряд ли Охромов начал бы и перед моим носом размахивать пистолетом: это было по крайней мере глупо – хотя его поведение на грани опасности как выяснилось непредсказуемо – я всё-таки замолчал.

Так, не разговаривая больше друг с другом, мы простояли в кромешной тьме минут десять-пятнадцать. В небе над нами уже в полной красе соей раскинулась россыпь звёзд. Их было несчётное количество. В городе не бывает такого звёздного неба даже в самые ясные и безоблачные ночи, потому что уличные фонари и свет от сотен тысяч лампочек, зажигающихся ночью в окнах домов, во дворах и у подъездов, рассеивая свой тусклый свет, вместе создавали ту плотную пелену призрачного желтоватого марева, которым светится городское небо для тех, кто наблюдает его издалека, которое и поглощает большую часть звёзд средней и малой яркости. Их далёкий свет не в состоянии пробиться через этот самосветящийся ночной туман, словно шапка прикрывающий сверху городские улиы. Сейчас в небе над нами не было этой вуали, и тысячи тысяч небесных светлячков весело перемигивались друг с другом в головокружительной, бездонной высоте. Весь небосвод от горизонта до горизонта был усеян этим тончайшим звёздным кружевом, и я подумал, что когда-то, очень давно, когда городские улицы ночами утопали во мраке таком же, какой был сейчас вокруг нас, не мудрено было стать Коперником или Галлилеем, наблюдая каждый вечер над крышей своего дома величественное молчание переполненного звёздами неба.

Над нами ярко горел россыпью звёздного песка лечный путь, пересекая от края до края небо своей неровной вселенской дорогой. В некоторых местах звёзды сливались в белые пятна, настолько близко были они друг к другу, и на чёрном бархате небосвода онигорели подобно граням бриллианта. У меня вдруг возникло отчётливое ощущение полёта нашей планеты, этого огромного космического дома человечества, крохотного островка жизни и тепла в бесконечно огромном, холодном и бесприютном космосе, среди немых, величественных и далёких звёзд. Мне показалось, что вокруг нет даже атмосферы, и всюду разреженное космическое безбрежье, а мы с Охромовым – космонавты, покинувшие свой космический корабль и вышедшие в открытый космос. Близость этого безжизненного чёрного вселенского океана обдала душу неописуемым, но мимолётным, почти призрачным холодом безмерного страха перед бесконечностью пустоты и небытия.

Глава 22.

Зачарованный ночным небосводом, усеянным мерцающими, почти осязаемыми, ночными светилами, я и не заметил, что к нам по грунтовой дороге приближается машина. Лишь когда свет её фар полоснул по нам несколько раз, вырвав из темноты наши фигуры из окружающие нас деревья низких, приземистых, одичавших вконец яблонек, я обратил на неё внимание.

-Едут! – Охромов слюнул и засунул руки в карманы брюк, содрогнувшись все телом точно от озноба и съёжившись от быстро наползающей прохлады, которая, несмотря на самую середину лета уже властвовала ночами в здешних краях.

-Они? – спросил я.

-Скорее всего. Кто ещё поедет по этой заброшенной и небезопасной дороге? Лучше уж дать крюк по городу, чем встретиться здесь с такими вот рожами, как эти! Тем более, после дождей землю размыло в грязь. Дорога стала скользкая… кроме них быть больше некому.

Внезапно, не доезжая метров двести-триста до того места, где стояли мы с Гришей, автомобиль, ехавший прямо к нам, вдруг повернул направо и скрылся в зарослях сада.

-Гм-м! странно! Они это или не они? Теперь я ничего не пойму! Там ведь совхозные теплицы… бывшие – теперь одни развалины. Может, это кто-то приехал набрать кирпича или ещё каких-нибудь стройматериалов? А может быть, это и они, совершают какой-нибудь хитрый обходной манёвр, – размышлял вслух Охромов.

Мы простояли ещё минут пять в темноте, неведении и неизвестности, напряжённо ожидая каждую минуту, что сейчас кто-нибудь вынырнет из темноты. Но ничего не случилось: машина как сквозь землю провалилась. Не было не слышно, не видно ни её, ни её пассажиров.

Вдруг мы увидели, что с трассы на просёлок поворачивает ещё одна машина. На этот раз нам даже удалось разглядеть, что она легковая. Через пару минут она затормозила совсем рядом.

Это была серая «Волга» одной из самых последних модификаций. Цвет её угадывался в отблесках подфарников. Машина была совсем новая, наверное, не успевшая ни разу ещё побывать на мойке, потому что в зеркальном, лакированном корпусе отражались крупные звёзды, горевшие на небосводе. Двигатель машины заглох, и когда открылись дверки, в салоне в свете посадочных огней я смог различить шестерых мужчин, один из которых был за рулём, а четверо жались на заднем сиденье.

Охромов подошёл к машине, поздоровался со всеми, когда сидевшие в ней вылезли наружу, пожимая всем по очереди руки и о чём-то заговорил с одним из них, который, по-видимому, и был среди всех главным. Разговор продолжался минуты три. Остальные стояли и внимательно слушали. Потом приблизились ко мне. Кто-то включил фонарик и направил луч света прямо мне в лицо. Я инстинктивно поморщился и загородился ладонью руки, ослеплённый ярким светом.

-А это кто? – услышал я грубый мужской голос.

-Это со мной, – ответил Охромов, -мой друг. Он помогал мне. Я один ни за что бы не справился.

-А не продаст? – опять спросил властный голос.

-Нет, что вы! – заручился за меня Гриша. -Я его четыре года знаю. Надёжный парень.

-Смотри, дело твоё. Только учти, гонорар я на двое увеличивать не собираюсь. Хочешь – делись с ним пополам, а хочешь… Может, твой друг за просто так тебе помогал?.. Да ты лицо-то открой, иль боишься? – я понял, что это обратились уже ко мне.

На меня посветили ещё минуту-две, посмотрели, потом тот ж голос снова разрезал, разогнал ночную тишину:

-Ладно, давай показывай, что вы привезли.

От этого предложения у меня всё внутри похолодело и оборвалось. Я ощутил натуральный животный ужас бычка, приведённого на бойню.

Говоривший подошёл к стопкам бумаги, лежавшим на дороге, затем направил луч фонарика на ворохи тетрадей и журналов, наклонился к ним и стал рассматривать. Остальные столпились возле него. Я видел, как Охромов стоял рядом с ними, дрожа от страха. Я без туда угадал его тень среди остальных, возникших в лучах фонарика. Он трясся как осиновый лист, и только то, что никто в эту минуту не обращал на него внимания, не выдало нас.

-Так, так! По количеству – много, а по качеству…

Мужчина запустил в тетради свою руку, что-то ощупывая там, в середине стопки, потом сказал Охромову, показывая на стяжки, которыми всё это хозяйство было перевязано:

-Ну-ка, развязывай!

Я представил себе, как сейчас он возьмёт первую попавшуюся ему тетрадь, всё равнокакую, потому что среди них нет ни одной из тех, которые нужны, откроет ее и увидит, что это конспект какого-нибудь курсанта, пусть и секретный когда-то, но тем не менее, совершенно не нужный ему, откроет другую, а там тоже самое, третью, четвёртую, и там всё то же. Обман наш откроется со всей откровенностью и наглостью. И тогда… Чтто будет тогда? Я не смог себе предствить, но почувствовал, что будет что-то страшное.

Бывают в жизни такие моменты, что вспоминая их потом, невозможно самому понять, что же тогда всё-таки произошло, и как тебе удалось спастись, когда уже казалось бы нет никакой надежды на спасение, как миновла, как прошла мимо страшная опасность, так ужасавшая некогда своей безысходностью и стремительностью.

Про людей, вышедших из таких переделок, говорят: «В рубашке родился!» «Коу сгореть суждено, тот не утопнет,» – гласит мудрость фатализма. Не буду спорить, насколко она верна и правомочна, но именно в те роковые минуты, когда смерть вдруг задышала мне прямо в лицо своим леденящим душу дыханием, чей-то голос, неизвестно откуда, может быть, из глубины меня самого, сказал мне: «Будь спокоен, с тобой ничего не случиться, чтобы ни произошло!» И я неожиданно для самого себя успокоился и наблюдал далнейшее с видом и чувством беспристрастного, непричастного и спокойного зрителя. Я знал, я был теперь уверен, что сегодня эти люди не согут мне ничего сделат, что бы я теперь ни говоил и как бы не поступал.

Что это было? Наитие, предчувствие, рождённое в глубинах подсознания в движении тайного процесса жизни мозга, решающего задачи с десятками неизвестных величин, соединяющего в себе и прошлое, и настоящее, и будущее, той жизни, что протекает в потаённых глубинах, граничащих с небытиём и сверхъестеством сущего, где воля и сознание человека не во власти творить и что-нибудь решать. Лишь иногда, в минуты самой большой опасности, всплески оттуда, подобно извержениям из кратера вулкана, достигают поверхности нашего сознания и приносят хорошие или плохие вести, которые доносят до трепещущей жизни то, что ей давно уже предопределено где-то там, в глубинах неведомого. Видимо, в каждом звучит этот слабый голос, именуемый обычно интуицией, но для одних он слышнее, а другие неиоверно глухи к его звукам и, возможно, не слышат его никогда.

Быть может, это и была та самая интуиция, которая до селе ни разу не вещала мне, а, может быть, то внушение какой-то внешней могучей воли стоящей надо мной, за моей спиной и охраняющей судьбу, доколе не надоест или не запретит от трагических тупиков, пока не достигнет человек того предельного порога существования, того удела рокового, что предначертано ему не пресечь в своей жизни расположением покровительствующих ему светил.

Не знаю, что это было со мной, но я был совершенно спокоен и уверен, что ничего сегодня не пойдёт мне во вред. Это обострёное чувство уверенности усилилось теперь, момент самой высшей, смертельной опасности, когда дух смерти уже витал рядом. Я действовал словно по чьей-то указке, как марионетка над ширмой кукольного театра, как артист, играющий роль и знающий, что после спектакля он будет сам собой, другим человеком, которого совершенно не касаются опасности и беды его сценического образа.

-Ну, что стоишь? Развязывай,говорю! – повторил мужчина, сидящий на корточках перед нашими бумагами, обращаясь к Охромову.

Бедный Гриша застыл в оцепенении. Он был не в силах двинуться от страха, и уже, наверное, считал себя мертвецом.

-Гриша, не тяни резину! – обратился я к нему из темноты. –Развяжи стопку. Только связывать они сами будут!

Гриша посмотрел на меня отрешённо, словно видя в первый раз, потом поднял в удивлении брови и, присев, начал развязыват верёвку. Она не поддавалась, и тогда он принялся неистово рвать узел зубами, цепляясь за него руками, словно от того, как быстро он развяжет его, зависела его дальнейшая судьба.

Мужчина обернулся ко мне, изучающе рассматривая меня в течение нескольких секунд, подсвечивая фонарём. Я стоял в это время спокойно, с достоинством глядя в темноту, туда, где, по моему мнению, были его глаза. Он произнёс, угрожающе растягивая слова:

-Я бы на твоём месте помалкивал, парень!

-Это почему же? – с вызовом в голосе, будто бы не я находился в положении кролика предо львом, спросил я у него. –Мы сделали своё дело и теперь требуем, чтобы нам заплатили обещанное, а вы устраиваете здесь обыск.

-Заплатить-то мы заплатим! – ответил мужчина из темноты – я уже догадался, что среди прочих он здесь страший. –Но и себя дурить н позволим. Мы не собираемся брать у вас кота в мешке! Сначала проверим, что вы нам привезли, а потом, если подойдёт товар, то мы вам заплатим, как и обещали, а если нет…

-Как это «нет»? Что, вы нам не доверяете?

-Нет, почему же! Но доверяй и проверяй!.. знаешь, наверное, такую поговорку? То-то же!

В это время Охромов как раз закончил мучаться с узлом. Несмотря на его остервенение, с каким он на него набросился, работа у него двигалась довольно медленно. Освобождённые от своих оков тетради расползлись во все стороны, образовав кучу.

-Ну, вот! – сказал всё тот е голос, он всё времяодин достигал моих ушей, словно все остальные были немыми. –Сейчас мы проверим, что вы там привезли!

Гриша с едва скрытым ужасом отшатнулся назад. Мне покащалсь, что ещё минута, другая и он сорвётся в сумасшедшее бегство, которое невозожно будет уже остановить.

Главарь взял в руки первую попавшую тетрадь, открыл её и уставился в текст, пытаясь прочесть биссер шариковой ручки. В прыгающем и мигающем свете фонаря сделать это было довольно сложно: светил на тетрадь один из приехавших с ним из-за его спины.

Охромов съёжился, как будто в ожиданиии удара.

И тут я увидел то, что не открылось больше никому из пристствующих. Почудилось ли мне, или на самом деле случилось, но две мохнатые чёрные лапы, нечто, одновременно похожее на человеческие руки и лапы огромной кошки, словно рождённые мраком ночи, возникли из тмы и легли на глаза читавшего. Я видел это так же отчётливо, как и всё происходящее вокруг. Никто не обратил на свершившееся никакого внимания, а они лежали на глазах бандита так реально и зримо, что я только удивился, как это кроме меня никто их не видит. Это бло похоже на явление ночного привидения, решившего пошутить с людьми. И странно было мне, почему даже тот, к кому касались эти руки, не чувствует их прикоснвения.

Всего в нескольких шагах от меня, так близко и в то же время так недоступно далеко вершилось что-то мистическое и потустороннее. Чёрная , мохнатая шерсть, лоснящаяся фосфорисцирующими переливами была так противоестественна, что мне сделалось жутко и дурно от одного её вида. Там, где её не было, грубая морщинистая кожа была черна как смоль, черна настолько, что даже мрак ночи, бездонная темнота космоса и бездна ушедшего времени казались светлее этой кожи. Перед её чернотой бледнел любой мрак. Я попытался разглядеть хозяина этих рук, но он растворился в ночной мгле, он был сама темнота, сам мрак. Мне были видны даже те, кто стоял в глубокой тени, и на них не падало ни одного луча отсветов от фонарика, но вот тот, кого я пытался разглядеть, оставался неразличимым, как я ни напрягал своё зрение.

Мне было дивно и интересно, почему ни удивился я, ни испугался при появлении этих конечностей. Словно бы ожидал этого. Будто бы такое появление было обыкновенно и даже ожидаемо мною. Никто другой, ни Охромов, ни тот, к кому прикасались эти загадочные щумальца из иоткуда, ни остальные, стоявшие вокруг, не видели этого и даже не подозревали, казалось мне, что подобное вообще сейчас происходит. Главарь продолжал читать текст так, будто бы ему ничто не мешало, кроме фонаря, прыгающего в руе его помощника. Все остальные стояли вокруг и ждали, что он скажет. Охромов всё так же ёжился в ожидании неминуемой расплаты. И только один я видел эти чёрные мохнатые руки, играющие в страшные жмурки с человеком. Мне уже было ясно, что произойдёт дальше. Теперь я знал, что дальше всё будет хорошо.

В эту минуту я поймал себя на мысли, то кто-то большой, могучий и страшный решил помочь мне, окзать маленькую услугу, которая ему, вероятно, ничего не стоила, а для меня и друга моего означала счастливое спасение. Сердце моё наполнилось благодарностью, которая перемешалась в нём с жутью от видимого. Я готов был в эту минуту отдать этой сверхъестественной силе всё, что у меня было за то, что она снизошла помочь простому смертному в минуту смертельной опасности. Я почувствовал, что готов любить её за то, что она приняла участие в судьбе такого маленького, незаметного, крошечного существа, как я, чья жизнь по сравнению с ней – мимолётное порхание мотылька-однодневки. Я не знал, чем заслужил такое благоволение, и даже не знал, кому воздать хвалу за чудесное спасение, но готов был теперь выполнит любую волю этого сверхъестества, явившегося на землю, чтобы спасти меня от убийства. Наверное, так же должен был какой-нибудь рыжи й муравьишка-несмышлёныш благодарить меня, когда я поддел его палочкой и вытащил из воды на сухое место, а не прошёл мимо лужи, в которой он тонул.

У меня успела промелькнуть мысль, что расплачиваться за эту маленькую услугу мне, по-видимому ещё предстоит, причём именно мне, потому что это видел я один, и, значит, это было сделано для меня…

-Отлично, великолепно! – воскликнул вдруг главарь, продолжавший сидеть на коленях и разглядывать тетрадь. Он захлопнул её, и в это же самое мгновение чёрные мохнатые ручищи нырнули куда-то в темноту и исчезли бесследно.

Мужчина встал с корточек, бросил тетрадь в кучу остальных и бросил Охромову:

-Завязывай и бросай в багажник.

Охромов так ничего и не понявший, не успевший опомниться и даже не знающий, что же ему теперь делать, и что сделают с ним и со мной, машинально шагнул к куче.

-Стой! Куда? – крикнул я ему.

Охромов остановился и посмотрел на меня, а я продолжил не своим от наглости голосом:

-Нет, завязывать это будете вы! Мы вам привезли то, что от нас требовалось, всё аккуратно связанное. Мы своё дело сделали, а то, что вы нам не доверяете, так это уже ваше личное. Вам надо было проверить – вы и завязывайте всё обратно. Уговора, что мы вм ещё и прислуживать должны, не было.

Главарь посмотрел на меня зло, но растерянно, взгляд его светился злобными огоньками, но мне было совсем не страшно. Я знал, я чувствовал, что кто-то не даст ему ничего со мной сделать, защитит меня в любую минуту сегодняшнего вечера и ночи.

-Не надо злиться, я говорю истину. Она проста и понятна. Злятся тогда, когда не понимают. Вы меня поняли. Давайте нам наши деньги, мы их честно заработали. А вы делайте с этими бумагами всё, что хотите. Это уже не наша беда. Хотите – вяжите их, хотите – жгите, а мы вернёмся туда, где нам сейчас положено быть.

Мужчина продолжал смотреть на меня, но злоба в его глазах всё больше уступала место растерянности. Видимо, от моего неожиданного хамства, каким он явно считал моё поведение, у него пропал дар речи.

Наконец, у него хватило силы произнести, выдавить из себя пару слов. Обращаясь к кому-то позади себя, он сказал:

-Вася, пойди завяжи…

«Что-то везёт нам сегодня на Васю!» – подумалось мне.

Какой-то парень в шляпевынырнул из темноты и нехотя начал складывать тетради, собирая их в стопку, которая рассыпалась.

-Итак, мы ждём заработанное! Прошу оплатить нашу работу… Да, я чуть не забыл. Давайте играт честно! Мне Гриша сказал, что вы за несвоевременную доставку и выполнение договора собираетесь снять часть первоначально причитавшейся суммы. Я советую этого не делать, хотя бы из уважения к себе. Выплатите нам, пожалуйста, столько, сколько вы обещали вначале!

Главарь шайки, приехавшей за товаром, ничего нне ответил мне, хотя слова мои были несомненной дерзостью. Качать права в нашем с гришей положении было неслыханной наглостью, от которой все присутствовавшие прямо остолбенели. Он отошёл к машине и сел на переднее сиденье. В темноте вспыхнула спичка и засветился красный светлячёк сигареты, которую он закурил. Обычно в таких ситуациях бандиты не терялись никогда – а что это преступники со стажем, да ещё и не с одной отсидкой, я не ссомневался – тем более, что преимущество в количестве и силе было не на нашей с Охромовым стороне, и прикончить нас, расправиться с нами им бы не составило никакого труда. Пожалеть же они нас не могли по той простой причине, что в их обиходе такого слова и нет вовсе. Но я был уверен, что мне ничего не будет, иначе не позволил бы себе так откровенно хамить им прямо в лицо, да ещё где: в лесопарке, на пустыре за городом, где, если пристукнут, то найдут в следующем столетии.

Охромов смотрел на еня квадратными глазами. Его удивлению не было предела. Он вообще не мог понть, что же всё-таки происходит, и ошарашено, ошеломлённо озирался по сторонам. Я подошёл к нему вплотную и шепнул на ухо, чтобы никто не слышал:

-Гриша, не переживай! Всё будет хорошо!

Гриша глянул на меня так, словно бы я был не я, а какое-то приведение и отшатнулся в ужасе:

-Слушай, у тебя глаза горят!

-Как горят?! – не понял я его.

-Как у кота: зелёные огоньки в темноте светятся. Такие пронзительные, как луч лазера бьют. Аж сердце в пятки уходит и останавливается, как вижу. И кровь в жилах останавливается. Что это такое?

Да ну тебя, – отмахнулся я от Охромова, притворившись обиженным его словами, как идиотской шуткой, и отошёл в сторону. На самом деле его сообщениебыло мне очень интересно, и я хотел даже поскорее отыскать зеркало, чтобы посмотреть, так ли это на самом деле то, что говорит мне Гриша. «Очень даже может быть, что он прав!» – подумал я про себя. И самым интересным для меня стало то, что ни замечание Гриши, ни мои предположения не затронули ни одной струны моих чувств, не поколебали безмятежной пустоты, которую я продолжал ощущать внутри себя с самого появления загадочных волосатых лап, напоминающих человечьи руки, рождённые из тьмы. Душа пребывала в странном забвении. Словно бы ей сделали анастезию, занасившую, заморозившую чувства. Словно бы она вообще покинула моё тело, раздвоилась, и та часть, которая умеет пугаться, страдать и вообще чувствовать то-либо, отлетела куда-то в неизвестном направлении.

Ко мне подошёл мужина, что был главарём приехавших, взял меня за локоть и отвёл шагов на десять в сторону от того места, где возились с книгами его люди. Я глянул ему в глаза, в лицо, вернее, в то место, где, по моему предположению, они должны были быть, потому что в темноте ничего не видел. Теперь я знал, что из моих глаз идёт какое-то свечение, зелёный, бьющий в самую душу и пугающий всякого, кто это видит, свет, и использовал это, как так и надо было, без торжества и без радости, без удивления и без чего то ни было ещё, просто с расчётом вызвать в нём страх, словно бы был давным давно знаком с ремеслом пугать людей. Я увидел, как в глазах главаря сверкнули зелёненькие огоньки, отразившиеся от их радужных оболочек как языки мерцающего пламени из газовой горелки, и дал ему плюс хотя бы за то, что он не дрогнул перед этим необъяснимым и сверхъестественным феноменом хотя бы внешне.

-Мы заплатим вам столько, сколько обещали вначале.. но есть одно обстоятельство, которое мне с вами необходимо обсудить.

-Какое именно?

-Пустяк. Вам придётся проехать с нами.

-Далеко?

-Да нет, не очень. В пределах города.

-А зачем?

-Ну-у-у-у, – мучительно потянул мужчина, в то же время смеясь голосом, -дело в том, что у нас с собой нет таких денег.

-Вот как?! Очень интересно! – зелёный огонёк в глазах моего собеседника заплясал ярче и сильнее. –Значит, вы и не собирались нам платить? А как же вы думали рассчитываться с нами? Уж не пулей ли в лоб? И это за то, что мы рисковали и, причём, неоднократно, выполняя ваше задание?!

-Нет, нет… Видите ли, просто не думали, честно говоря, что вы на этот раз привезёте нам то, что обещали. А возить по городу такие суммы… знаете ли, в последнее время стало крацне опасно…

-Вы боитесь, что вас ограбят?

-Нет, этого мы как раз и не боимся, – он усмехнулся, -мы сами можем ограбить кого угодно! Просто последнее время «мусора» сильно шманают, метут, хватают за всякую ерунду, бывает, что и просто беспонтов каких-нибудь. Заем нам лишний раз рисковат? Мы спешили на встречу с вами, и любые неприятности, пусть даже мелкие, нам были совершенно не нужны. Ведь нетрудно понять, что любая остановка и задержка в пути, если бы нами заинтересовалась милиция, могла затянуться неизвестно насколько. А тогда бы уже мы не сдержали своего слова и могли бы опоздать или попросту не приехать, не доехать, так сказать к месту встречи. А, извините, конечно, но я как человек дела позволить себе такое не могу. Да я просто не прощу себе, если опоздаю больше, чем на четверть часа!

Я задумался. Рассудок мой был как никогда чист, и решение принято было почти моментально. Я чувствовал, что собеседник врёт мне, мягко говоря, обманывает, как последний жулик, и даже знал, почему он это делает. Согласиться с моей стороны на такое было бы глупостью, ибо последствия такой поездки могли оказаться самыми печальными, в таком случае, дело шло к совершенно ненужному и непомерному риску и, возможно, ещё большему надувательству. Отказаться же сейчас значило, что я испугался ехать с ними, а значит за моей спиной ничего нет, и со мной можно смело расправиться, не опасаясь мести, ни земной, ни сверхъестественной. К тому же я продолжал ощущать, что любое дело пойдёт мне на благо, если я буду действовать смело и не буду трусить. Голос предчувствия ещё не умолк внутри меня и продолжал явственно звучать во мне. Я чувствовал, что не имею права отказаться сейчас от предложения моего собеседника, потому что нарушу порядок какой-то мне не понятной игры, и тогда мне не сдобровать. Я взял, сам того не желая слишком непомерный вес, но теперь должен был нести его до конца, не имея возможности бросить его где-то посередине пути. Я должен был до конца теперь играть свою роль самоуверенного и безоглядного хама, не без основания на то, надо сказать.

-Хорошо, едем, но предупреждаю, что поступили и продолжаете поступать нечестно по отношению к нам. Это вам зачтётся! – сказал я главарю бандитов. Про себя же подумал: «Будь что будет. Авось нелёгкая вынесет… Раз уж помогла один раз, то, наверное, не даст погибнуть и во второй!»

Мы подошли к машине. Здеь уже всё было кончено: книги и тетради забросали в багажник, приехвашие сидели в машине, ожидая своего шефа. Охромов стоял рядом, не зная, что делать, одинокий и потерянный.

-Садись в машину, поедем с ними! – сказал я ему.

-Куда? – испуганно спросил Гриша.

-За деньгами. Они деньги, видите ли, не взяли… Твои корешки! Забыли, что едут на сделку, а не на посиделки. Предсставь, если бы мы тоже пришли и сказали бы им: «А вы знаете, мы «макулатуру» всю оставили в одном укромном месте!» Интересно, что бы они сделали.?

-Никуда я не поеду! – закричал в истерике Охромов. –Пусть отдают деньги сейчас или уматывают сами куда хотят!

Он был и без того не в себе, а тут и вовсе испугался от такого поворота событий.

-Тише, угомонись ты! – прикрикнул я на него. –Пойми ты, что денег у них тут с собой нет! как они тебе их заплатят? Съездим, заберём…

-А я знаю, что есть у них деньги! – не успокаивался Гриша.

-Ну, что я, карманы пойду у них шарить?! – вспылил я ещё сильнее, злясь на истерикующего приятеля. –Ты сейчас довыступаешься, что мы на бобах останемся.

Охромов смотрел на меня испуганно, словно полоумный или идиот. Но я прекрасно понимал его состояние. Я видел, что он изо всех сил что-то хочет мне сказать, но не может этого сделать, и словно пытался теперь передать свою мысль взглядом. Откуда у меня взялась такая прозорливост и умение угадывать чужие мысли, но я сказал ему, пытаяь предвосхитить то, что он сам хотел мне передать:

-Я бы мог сам съездить и забрать деньги. Сам, один! Но, понимаешь ли, Гриша, они, – я кивнул в сторону сидящих в машине, -могут не дать мне твою дол… Да и поедем мы, скорее всего из-за тебя, а не из-за меня. Если мы сейас откажемся, то в лучшем случае нам просто не видать денег, как своих ушей. Да ты, наверное, сам всё понимаешь.

Видимо, я всё-таки убедил его.

-Ладно, поехали, – согласился Охромов.

Мы уже собрались сесть в машину, но обнаружили, то в ней уже нет мест.

-Шеф, извини, – сказал я, наклонившись к переднему сиденью, -но тебе придётся найти нам места, если хочешь, чтобы мы с тобой ехали.

Через минуту из задних дверей вылезли двое парней и остались на обочине дороги.

-Садитесь! – сказал главарь, и мы, заняв места этих двоих, поехали, как сказал тот, за нашим «гонораром».

Мы выползли с грунтовки на шосе, свернули налево, в город и, промчавшись по его засыпающим улицам, на которых уже не было ни души, даже тех, кто, заправившись спиртом, вином или водкой, а лучше, потому что дешевле, самогоном, любит побролить на ночь глядя по тёмным углам, пошарахаться по паркам и скверам и поискатьна свою голову приклюений. Вскоре мы оказались уже на противоположном конце города, в районе новостроек.

«Волга» промчала нас удивительно легко и быстро по путынным улицам, набирая, не смотря на свою предельную загруженность кое где полторы сотни килоиметров в час. В салоне на заднем сиденье было жутко тесно, и я каждую минуту ожидал, что кто-нибудь попытается сунуть мне или Охромову нож под рёбра. Такого «сюрприза» вполне можно было ожидать от этих лихих людей, но всё прошло довольно мирно.

Мы свернули с проспекта в кварталы, немного поныряли между шестнадцатиэтажками и остановились у подъезда одной из них. Водитель заглушил двигатель.

-Всё, приехали! – скомандовал сидевший на переднем сиденье главарь шайки, повернувшис назад, и все полезли наружу.

В коробках окружающих домов одиноко горело ещё несколько окон. Стук каблуков и дверей машины гулко разнёсся по колодцу ночного двора, нарушив гулкую ночную тишину, и заглох где-то в лабиинтах ксарталов.

Я посмотрел на часы. Было уже около трёх ночи. Я удивился, как быстро прошло время.

-Твой приятель пойдёт с нами, – сказал, обратившись ко мне, предводитель команды бандитов. –Мы отдадим ему деньги. А ты оставайся и жди его здесь. Машина отвезёт вас обратно.

Бледный как смерть, ничего не понимающий и растерянный, каким оставался весь вечер, Охромов скрылся с бандитами в подъезде дома. Впервые за этот вечер спокойствие изменило мне, и я заволновался. Всё происшедшее там, на пустыре у опушки заброшенного фруктового сада, было похоже на сон, а теперь я словно бы проснулся от него. Наверное, такое же смятение чувствует, испытывает сомнамбула, разбуженный ото сна во время своего ночного шествия по карнизу крыши дома. Уверенность в безопасности предприятия, царившая во мне до сих пор в теение всего вечера и охранявшая меня подобно гипнозу от всех подстерегавших опасностей общения с преступным миром, вдруг начала улетучиваться, ослабевать. И я с ужасом вдруг осознал, что совершил большую ошибку, согласившись приехать сюда сам и уговорив на это Охромова. Видимо, чары сил, охранявших меня по какой-то причине до этого вреени, стали иссякать. В том, что какие-то силы охраняли меня, я не сомневался ни минуты с тех пор, как услышал внутренний голос, внушавший мне спокойствие. В моей памяти явственно и несомненно, пожалуй, на всю оставшуюся жизнь отпечатались эти две чёрные, можнатые, с лоснящейся глянцевой шерстью, какую я не видел ни у одного человека или животного, появившиеся из тьмы и спасшие нас от расправы руки. Они были руками самой ночи, решившей вступиться за нас перед ликом смерти, играющей в жмурки с бандитами.

В машине остался один водитель, так что у меня была какая-то надежда на то, что нас не обманут. Но Охромова не было уже около пяти минут. Из подъезда нессколько раз выходили, и я думал, что, наконец-то, это идёт Гриша, но всякий раз приходили за бумагами, подходили к багажнику «Волги», брали оттуда связанные кипы тетрадей и уносили обратно, исчезая в подъезде. Вскоре багажник машины опустел.

Шофёр, сидевший за баранкой автомобиля, постукивавший по рулю пальцами растопыренных рук, вылез, хлопнул дверцей и тоже скрылся в подъезде.

Прошло ещё с десяток томительных минут ожидания, а Гриши всё не было и не было. Я уже наал прикидывать различные варианты того, что там могло произойти, но один другого получался ужаснее, и мне оставалось только гадать, пребывая в неведении, и надеяться, что всё обойдётся.

Вот хлопнула, скрипнув пружиной, входная дверь подъезда и под тусклой лампочкой появились двое. Один сразу направились к машине и сел на водительское место, а другой подошёл ко мне, пыхнув в лицо сигаретным дымом. Человек сунул мне в руки пачку денег, шуршащих жёстких бумажек, сказав при этом:

-Вот, здесь за двоих. Твой приятель просил поберечь покедова его долю. Он решил остаться с нами, отпраздновать сделку. За него не беспокойся, езжай! Спокойной ночи!

Говоривший засмеялся, хихикая пропитым тенором, потом взял меня под руку и, приложив усилие, проводил до машины, посадил на заднее сиденье и захлопнул дверцу. Едва он сделал это, как водитель тут же включил зажигание, завёл двигатель и рванул с места задним ходом, ловко вырулив с подъездной дороги, круто развернулся и помчал во весь опор, лихо крутя баранку и закладывая по крутым и узким улочкам квартала головокружительные виражи. Не прошло и пары минут, как машина уже неслась по широкому проспекту Харьковской улицы.

Я не успел ничего ни спросить, ни сказать в ответ отдавшему мне пачку денег. И лишь потом, когда автомобиль на всех парах уже мчался по предутреннему городу, освещённому блёклым светом светильников над проспектом, достаточным только для того, чтобы наблюдать за полотном дороги, вырываемым из темноты их оранжевым маревом, я подумал, что нельзябыло уезжать оттуда. Нет, не надо было соглашаться ехать ни за какие коврижки, а нужно было остаться вместе с Гришей, не бросать гем его одного. Потом я понял, что мысли эти возникли в моей голове намного раньше, но я малодушно медлил до такого момента, когда они станут безопасны для меня и не позволят совешить того рискованного, о чём они мне нашёптывали. Я ждал, пока судьба унесёт меня подальше от опасности, и лишь теперь, когда было уже далеко от того места, где ещё можно было совершить поступок, я позволил разыграться своим страданиям и мукам совести со всей страстьюю. Я сознавал теперь вю подлость своего поступка. Я оставил в неизвестности друга, покинув его в тот момент, когда он был один на один с несомненной опасностью. Как не подкосились мои ноги, и не дрогнули мои руки, когда я садился в машину?! Я боялся самому себе признаться в том, что в смалодушничал.

Машина неслась по ночному городу, увозя меня в училище, всё дальше от того дома, где отался мой приятель. Стрелка на спидометре зашкаливала за сто шестьдесят километров, и я ощущал, как с каждой минутой всё, что происходит со мной, принимает необратимый характер.

Во мне ещё продолжалась борьба между страхом и совестью, требовавшей вернуться назад и помочь другу. Я чувствовал, что Охромов попал в большую и страшную беду, но страх успокаивал меня, заговаривал зубы, что с Гришей всё будет хорошо, что он вернётся: ведь он и раньше общался с этими людьми, а потому они ему ничего плохого не сделают. Я противился его натиску, убеждая себя, что бандиты обнаружат сейчас подлог или уже его обнаружили, и расправятся с Охромовым, потому что это ему они поручали сделать дело. Но страх отвечал , что, если было бы так, то они не отпустили бы и меня , и, уж во всяком случае, не дали бы денег за сделку.

Я машинально развернул пачку денег и взглянул на них, надеясь увидеть вместо них порезанные листы газеты. Это бы придало мне сил принять решение вернуться. Но деньги были настоящие. Их было много: разномастных бумажек крупными купюрами. Я не мог даже казать, сколько же тысяч я держал сейчас в своих руках, но такого количества денег у меня не было никогда.

Что сотворилось тут со мной! Каких только подлых и низких мыслей не возникло в эту минуту в моей голове, голове раба, никогда не державшего в своих руках большого количества денег, а теперь решившего, что весь мир у его ног, и он уже не раб. Откуда только взялась во мне та необузданная жадность, та алчность и нечистоплотность? Они словно верёвками связали меня по рукам и ногам, и я знал уже, что не вернусь, хотя и не признавался в этом своей совести. В душе моей воцарился мрак стяжания. «Хорошо, – подумал я, -что они хоть деньги отдали. Могли бы, вообще, ничего не дать и обмануть так же, как и мы их обманули. А Гриша вернётся… вернётся… А если не вернётся, то все деньги достанутся мне…» Мне самому сделалось страшно от тех чёрных, нехорошоих, дурных мыслишек, которые назойливыми червячками дырявили мои мозги, но я не знал, как спастись от них. Мне самому было стыдно, что я, пусть и в мыслях, но всё-таки похоронил уже друга ради нескольких тысяч, зажатых в моей руке. Я понял, что не хочу, чтобы Охромов вернулся. Мне сделалось не по себеот такого открытия, но соблазн убаюкивал мою совесть, давя, уничтожая всякие порывы её донести до моего сознания всплески света добра. Все движения души, пытавшейся прорваться через этот заслон смрада и растления, вязли в болоте алчности, разгоревшейся при виде шальных денег, доставшихся мне одному. Соблазни не делиться ими ни с кем, какого я раньше не знал и никогда не испытывал, крутил вертел мною теперь, как хотел. Он сделался повелителеммоих мыслей и обуревал меня непомерной жадностью и припадком веселья, безумного, животного смеха, звучавшего внутри меня с такой силой, что от этого звона онемели все чувства, которые ещё способны были вернуть меня к сознанию той бездны, в которую я вверг свою душу. Этот дикий хохот глушил всё внутри меня, ошеломил мою волю, и в то время, как он звучал во мне, душа моя трепетала в жутком страхе. Этот ужас прорывался наружу холодным потом, но я старался не замечать его. Я не хотел открывать свои глаза, какой страшной ценой оплачены те деньги, чтоо я держу в своей руке, сколько грязи и мрака принял я вместе с ними на свою душу. Я не хотел думать о том, как мучительно будет мне видеть потом эти деньги, которые из блага уже превратились во зло, которые будут мне вечным проклтием и напоминанием о моём предательстве. Я убеждал себя, что Охромов вернётся, но не хотел искренне этого возвращения. Я не хотел, не желал делиться с ним этими деньгами, я считал, что будет справедливо, если они достанутьсч только мне, потому что Охромов пальцем о палец не ударил, чтобы как-то продвинуть дело, потому что это я придумал, как обмануть бандитов и получить деньги, не дав ничего им взамен, потому что это я знаю, где находится та потайная библиотека, из которой нужно было добыть рукописи, потому что это я, а не охромов ходил в дом и рисковал, когда меня поймал старик, сторож здания, потому что Охромов обманывал меня и часто не выполнял свои обещания… я взывал к справедливости, которую сам попрал и предал. Я чувствовал, что схожу с ума, что внутри еня происходит какая-то агония, что-то корчится, что-то каючится, что-то уирает во мне.

Я чувствовал, что я подлец, но убеждал себя снова и снова, что с Охромовым ничего не случится. Я говорил себе, что, если бы с ним что-нибудь поизошло, то я бы почувствовал это и потебовал вернуться, потому что такое уже было в моей жизни, ещё очень давно, на заре отрочества и закате моего детствва…

Воспоминания поплыли в моём возбужденном, больном ознании, и я забылся не то, не то просо отключился от окружающего меня реального мира, утонув в их зыбком море…

… Мы шли через кладбище с товарищами. Мне было ещё лет пятнадцать или четырнадцать, а то и меньше. Ему не больше. Страхов мы натерпелись с ним ужас сколько, ведь оба несомненно верили во все кладбищенсике ужасы, о которых очень часто приходилось нам слышать и от сверстников, хваставшихся друг перед другом, кто знает больше страшилок, и от взрослых, особенно бабок, чьи разговоры, которые они вели ежду собой, нам частенько удавалось подслушать, спрятавшись сзади за лавочкой у подъезда, где они едва ли не каждый вечер сплетничали друг с другом, коротая своё нерадостное стариковское время: мы сидели, спрятавшись в зарослях вьюна и виноградника, и во все уши слушали об этом и не только, – много разных разностей можно было услышать от наших дворовых сплетниц. Не знаю уж от кого набирались подобных историй про «мертвецов и кресты» мои ровесники, но они многократно раздували услышанное, пересказывали то, то уже слышали от других, всё прибавляя и прибавляя подробностей до тех пор, пока дальше уже казалось некуда было раздувать страсти, потому что истории эти и без того принимали яркую окраску кровавых и мрачных фантасмагорий больного умом человека. Послушав их, нужно было либо сразу решить для себя, что это всё бред сивой кобылы и выбросить этот тут же из головы, напрочь забыв, либо безоглядно поверить в эти неподдающиеся проверке истории, потому что тот, кто желал это провериить, рисковал поплатитьс за это либо рассудком, либо самой своей жизнью, а среди нас желающихи смелых на такое на находилось. Никто из наших пацанов не желал испытывать судьбу, проверяя, действительно ли, сказанное – правда или чьи-то досужие домыслы, считая, что можно найти для себя занятие и побезопаснее, и поинтереснее. В потусторонний мир заглядывать никому не хотелось, хотя, как считают взрослые, дети – такие отчаянные сорвиголовы, что способны на всё. На самом же деле таких среди детей, во всяком случае, среди моих сверстников было очень и очень мало, и тех из них, которые были столь отчаянны и неугомонны Бог слишком рано призывал к себе на небо.

Мы миновали с товарищем кладбище, натерпевшис немало страху, однако не встретив на своём пути ничего из того, чем было напугано и чего ждало наше воображение. И я сказал себе тогда: «Ты трус, парень!» – и начал уговаривать своих спутниковповторно пройти через ужасное место. Никто из них не поддержал моей идеи, и, больше того, все испугались. Меня обозвали психом и ненормальным, что только ещё больше подзадорило меня, задев моё самолюбие, и придало решимости снова пройти через кладбище. Что-то стукнуло мне в голову, шальная какая-то мысль, и теперь я хотел доказать себе и им, что со мной ничего не случится: глупое и пустое занятие, потому что ни у меня, ни у них после этого страха перед кладбищем не убавилось.

И всё же я вернулся, пошёл один. Никто не согласился тогда пойти со мной вместе, никто не захотел засвидетельствовать моего отчаянного мужества. Все ушли, оставив меняна едине со своей гордыней. Конечно, я бы мог, подождав немного, пойти вслед за ними и сказать потом, что я повторно одолел свои страхи, а если бы кто и засомневался, то в моём распоряжении было бы средство заткнуть ему от, упрекнув в том, что нужно было идти со мной, а не трусить. Но я не мог так поступить. Уже признав самого себя трусом, я решил доказать себе, что это не так. Я не мог уже сделать шаг назад, потому что трусость во мне выросла бы ещё больше. Я не понимал этого, но чувствовал, что мне нужно идти, раз уж я взялся за это дело. Тогда я ещё не умел отступать и очень редко вступал в сделку со своей совестью. Я лишь немного покривил душой, пройдя не всё кладбище, а наметив себе памятное место, решил дойти до нео и повернуть обратно. Эти приметным местом была могила с памятником, – проржавевшей насквозь высокой железной пирамидой со сбитой набок металлической звездой наверху, потерявшей всякий цвет от того, что её долго не красили, – кладбище было старое, заброшенное, с неухоженными, кое-где даже провалившимися могилами, с тех пор, как здесь последний раз хоронили, прошло лет пятнадцать-двадцать, – мне в ту пору ещё столько не было. Могила эта стояла в самом центре кладбища.

До неё я дошёл довльно быстро, подгоняемый страхом и напряжённым ожиданием тех штучек, о которых трепались, вспоминая такие места и такое время. Было очень темно: хотя небо было безоблачным, на нём не было луны, которая могла бы осветить дорогу своим призрачным, бледным светом. Я то и дело натыкался на провалившиеся могилы с поваленныи оградами и вынежден был обходить их. Ямы и овражки, поросшие кустами, из которых, как мне казалось, за моим движением наблюдает кто-то невидимый и страшный, готовый наброситься на меня, как только ему предоставится такая возможность, часто попадались мне на пути. Слух мой ловил каждый шорох. Треск сухой травы и веток под моими ногами, скрежетание старых пустых банок, шелест мусора и звяканье стекла казались мне тогда предательски громкими, выдающими в темноте моё местонахождение, глаза мои шарили по тёмным силуэтам памятников, оградок, покосившихся от времени, зарослям кустарника, едва выделяющимся в тусклых огнях далёкой деревеньки, в поисках пары зелёных глаз, горящих в темноте двумя зловещими угольками. Временами мне мерещилось даже, что я вижу эти огоньки, и тогда сердце уходило в пятки, душа замирала, и, лишь вглядевшись пристальнее, я убеждался, что это только обман зрения.

Едва передо мной в темноте выросла высокая ржавая ограда, за которой угадывалис контуры пирамиды памятника со звездой, как я сказал себе: «Хватит!» – и пустился в обратный путь, снова пробираясь мимо могил, ям и овражков, стараясь не оглядыватся и едва сдерживаясь, чтобы не задать стрекача.

В одном месте пришлось пролезать между двумя близко расположенными и наклонившимися друг к другу под тяжестью лет металлическими оградами. И вдруг, уже выпрямившись, я почувствовал, что кто-то держит и тянет меня назад за ворот рубашки, будто бы отрым когтем, как крючком зацепил. Тело моё моментально покрылось испариной, и я весь обмер от молниеносного испуга. Наверное, там бы и кончил я свою бедовую жизнь, если бы не был наслышан историями на кладбищах с подвыпившими мужиками, да незадачливыми любителями лёгкой наживы, отрывавшими и габившими трупы, которых, случалось, находили по утру умершими от испуга и зацепившимися за какой-нибудь сук, корягу или пруток. Лишь до моего сознания дошло, что меня что-то держит, а не тянет, я смело обернулся, поборов страх, и увидел, что зацепился воротом рубашки за острый крюк, торчавший из одной ограды, который лишь случайно не вонзился мне в горло. Я снял рубашку, расстегнув пуговицы, и снова заспешил к окраине клабдища, припоминая на ходу историю о том, как один мужик, вот так, идя ночью через кладбище, так же зацепился за что-то и умер от разрыва серда, решив, что его схватил сам чёрт. Я думал о том, что теперь сделает мне мать, если обнаружит здоровую дыру в рубашке под самым воротом, и страха больше как не бывало.

Однако, что-то сломалось во мне с тех пор, я стал отчаянным трусом, и трусость моя теперь проявлялась в самые ответственные и решительные моменты, когда нельзя было малодушничать. Вот и теперь я ехал в машине, малодушно медл принять то единственное решение, которое бы спасло мою есть от позора и друга от расправы. Я уговаривал свою совесть, пел ей какие-то пустые илживые басни и деферамбы, во мне не унимался восторг лихой победы, такой незначительной и мало значащей по сравнению с той бедой, которую я спешил накликать на себя своим трусливым поведением. Наверное, всё началось тогда, потому что всё-таки я не осмелился пройти через всё кладбище, а дошёл лишь до половины его, и еизвестно, что бы со мной произошло, если бы я дерзнул миновать его полностью. Именно та, первая сделка со своей совестью и дала трещину, ту маленькую трещину в моей душе, которая с тех пор росла и росла, приимая в себя семена порока, ширилась и превращалась теперь в неимоверную, бездонную пропасть, которую я с ужасом теперь обнаружил. Семена греха, некогда попавшие в эту расселину, дали теперь богатые всходы, и я и не заметил, как их побеги, разрастаясь всё сильнее и больше и превратившись в настоящие заросли, крошили и ломали своими корнями мою душу, кололи её на куски, как ломают гранит и базальт скал корни деревьев, чьи семена угнездились в их трещинах. Теперь, если бы мне пришлось снова вернуться и пройти через кладбище, то тот поворотный пункт, приметное место, до которого я поставил бы целью себе дойти, было бы намного ближе, а возможно, оказалось бы и на самом краю захоронений. Я тогда соврал своим друзьям, что пошёл ладбище полностью. Но себе-то я соврать не мог: был у себя на виду.

Страх перед кладбищем, перед его ночными кошмарами не только не прошёл с тех пор, не только не уменьшился, но и напротив, вопреки всяческим ожиданиям, усилился, увеличиваясь год от года. Так что от той давней проверкисамого себя не смелость получился один вред, потому что в ней заведомо я заложил обман, а, значит, и страх. Похоже, что именно она стала токой отсчёта, началом расхождения моего поступка и слова, разрыв между которыми с каждым годом всё увеличивался и вот теперь, когда я предал своего друга, увенчался бесславным результатом. Где-то в глубине себя я всё ещё намеревался вернуться, потребовать у водителя повернуть машину назад. Но выше этих побуждений, на самой поверхности плавала жалость к себе, откровенное желание сделать себе поблажку, увильнуть, улизнуть, от этого испытания. Что-то внутри меня говорило, что на мою долю сегодня достаточно выпало уже опасностей и приключений, достаточно переживаний и тревог, и главное, что деньги при мне, а Гриша вернётся – куда он денется?

Временами голос совести становился сильнее и отчётливее, и тогда я говорил себе, что вот сейчас, на этом перекрёстке попрошу водителя повернуть обратно, скажу, чт я хочу вернуться, что я хочу быть с другом, празднует ли он действително победу или воспринимает муки и смерть.

Но всякий раз, когда мы подлетали к намеченному мною месту, я уже успевал «прокрутить» в голове весь наш предшевствующий и предстоящий разговор с шофёром, малодушно обосновать, что возвращение будет пустым и напрасным. Вдруг я приеду, а там действительно веселяться. Гриша спросит меня недоуменно, чего я вернулся, а остальные, не дай бог, заподозрят то-то неладное. Нет. лучше уж ехать в училище, и будь, что будет! И машина проносила меня мимо всех подряд намеенных мною один за другим рубежей, где я должен был решительно потребовать вернуться и не раз уже сделал это в мыслях. Но чем ближе были мы к училищу, чем дальше уносили меня быстрые колёс «Волги» от той стороны города, куда мне следовало вернуться по велению совести, чем больше проезжали мы мимо точек «решительного возврата», тем глубже внутрь меня уходили последние остатки решительности, которые вначале ещё способны были достичь моего языка.

Мимо проносились кварталы города, с бешенной скоростью пролетали пустынные перекрёстки, жёлтые мигаюие светофоры, а в моей голове с такой же быстротой боролись мысли, пожирая друг друга и парализуя волю. Сам дьявол на своих чёрных крыльях уносил меня прочь от места расправы.

Через полтора десятка минут я был уже у КПП училища. Ещё не поздно было и здесь сказать водителю: «Вези обратно!» – но я лишь подумал с горечью и грустью, захлопывая дверцу автомобиля и оглядываясь по сторонам: «Эх, сволочь ты, сволочь!.. Кого ты выбрал себе в друзья, Гриша?!. Ублюдок! Предал друга! Продал! За пару кусков продал, собака!»

Я казнил и клял себя, а машина, едва я вылез, тронулась, рванула с места и быстро исчезла за поворотом дороги, оборвав последнюю ниточку, которая ещё связывала меня с другом и которая ещё несколько минут назад ещё могла крепитьс и вернуть меня на путь чести и доблети, пусть бы мне даже и пришлось за это поплатиться. Но теперь я остался один на один со всеми своими переживаниями и угрызениями совести.

Добравшись до своей кровати, я рухнул на неё как подкошенный и забылся. В голове моей была какая-то каша. Не было никаких мыслей, и толко боль, тупая и безотчётная, месила там всё подряд, превращая и плохое, и хорошее в одну пёструю кашу. Я устал, я был изнемождён и разбит, но не сомкнул глаз до утра. Ждал ли я сам чего-то или просто лежал в пеленах душевной ноющей боли. Но так и лежал я до самого подъёма: разбитый, терзаемый угрызениями совести, жалкий.

Глава 23.

Охромов так и не вернулся к утру, как не утешал я себя напрасными надеждами. Не вернулся он в училище и к обеду.

Это отсутствие было замечено командирами только веером благодаря тому, что мы были уже без пяти минут офицерами, и, не смотря на все строгие запреты не отлучаться в город, наши сержанты не выдали его сразу, решив, что он загулял у какой-то девки.

Весь день ко мне приставали с расспросами товарищи по взводу, в том числе командир отделения и замкомвзвод. Целых двенадцать часов держали они в тайне отсутствие Гриши, докладывая на каждом построении, что лиц, незаконно отсутствующих, нет. И только в семь часов вечера, когда стало ясно, что Охромовым случилось что-то серьёзное, они решили доложить об его отсутствии командир взвода, а затем комбату.

От всех расспросов я отбивался с какой-то злобной яростью, какой никогда прежде у себя не замечал. Я был похож, наверное на загнанного в западню волка, который из последних сил защищает свою жизнь от преследователей. Это была ярость виноватого человека, осознающего, что ему нельзя ни за что признаваться, иначе позор его станет известен всем. Когда обращались ко мне, то казалось, что уши мои красны от стыда. Я сгорал в пламени своей вины, но так и не признался никому, что я знаю, где Охромов был прошлой ночью, и что с ним случилось. Я делал вид, что и не догадываюсь даже, что с ним могло произойти, и куда он вообще подался минувшим вечером. Некоторые говорили мне, что видели нас вместе тогда до самого последнего времени, а потом видели, как мы вместе покинули училище. Однако, задавая встречные вопросы, я понял, что никто и не видел толком, как именно мы уехали, а потому придумал себе достаточно хорошее алиби, согласно которому мы вместе доехали до центра города, а потом расстались, и каждый поехал по своим делам: я лично направился к своей подруге, но не застал её дома, а потому почти сразу же вернулся обратно. С тех пор я Охромова и якобы и не видел.

Это было более менее правдоподобно. Ничего другого я придумывать не тал, решив твёрдо, вызубрить наизусть эту версию.

Да, если бы вернулся Охромов, он, несомненно, мог обозвать меня подлецом и предателем, рассказать всем, что я бросил его в самую трудную минуту. Но вряд ли бы он стал это делать, потому что тогда бы пришлось раскрывать и все предшествующие наши проступки и похождения, а Охромов вряд ли посмел бы сделать это, как бы он ни был на меня зол. Между собой мы бы с ним, наверное, разобрались бы, как-нибудь. Я бы отдал ему его долю, и мы бы, в конечном счёте, помирились бы с ним.

Весь день деньги, несколько тысяч крупными купюрами хрустели и шуршали в моём кармане, усыпляя совесть и беспокойство о друге. Ещё утром, несмотря на не прошедшую усталость и разбитость, я нашёл в себе силы пересчитать их, снова проверит, не фальшивые ли они, и, подивившись и подлинности их, и количеству, снова засунул в карман. Я был супербогат!

Вечером, когда стало ясно, что Охромов не вернётся, и промедление стало более невозможным, нашему замкомвзводу пришлось идти докладывать комбату об его исчезновении. Ему итак должно было здорово влететь за это двенадцатичасовое укрывательство. Сначала он подошёл к командиру взвода, и они вместе скрылись в канцелярии комбата. Оттуда они не появлялись довольно долго, а когда они вышли, оба злые и какие-то несчастные одновременно, то туда одного за другим стали вызывать дежурного по батарее, дневальных, командира отделения, в чьём подчинении был Охромов, и его соседей по комнате. Видно кто-то из их сказал, что видел нас в тот вечер вместе, как мы выходили из казармы, что-то обсуждали. Да и вообще, все в батарее известно было, то мы с Гришей были самые близкие друг для друга друзья, а потому кто мог лучше знать, куда он запропастился, как не я. Поэтому вскоре в канцелярию вызвали и меня.

В кабинете, как в один из многочисленных памятных вечеров, меня снова ждали трое: замкомвзвод со взводным и комбат. Комбат что-то писал и даже не поднял головы, не заметив или не пожелав заметить того, что в канцелярию кто-то вошёл. Взводный сидел на одном из приставленных к боковой стене комнаты стульев, понуро свесив голову. Он выглядел уставши. Замкомвзвод стоял рядом с ним, прислонившись к стене.

Комбат, не переставая писать, достал левой рукой из кармана брюк сигарету и зажигалку, зажёг её и подкурил. Комната стала наполняться сигаретным дымом. Он бросил на меня быстрый взгляд и снова принялся писать, пыхтя сигареткой.

-Ну, рассказывай! – обратился он ко мне. – Где вы были сегодня ночью?! Где Охромов?!

Я ожидал подобных вопросов, но всё-таки не смог овладеть собой сразу и несколько секунд собирался с духом, готовясь к предстоящему разговору.

-Не знаю, товарищ старший лейтенант. Ночью я был в казарме.

-Точно? – Скорняк поднял глаза и взглянул на меня, прищурившись.

-Точно! – я испытывал какое-то непонятное, обуревающее меня, с трудом преодолеваемое моими душевными силами искушение сознаться, но всё-таки сдержался: врать комбату было весьма опасно, но признание означало бы для меня последствия ещё более страшные, если, вообще, не конец моей военной службе.

-Ну, смотри! – подвёл итог столь непродолжительного допроса комбат. – Всё понятно! Значит, ночью ты был в казарме. И где Охромов ты не знаешь. И видеть ты его ночью не видел. Так я понял?

-Да, так, – испытывая неприятный холодок, блуждающий по спине, с трудом выдавил я из себя слова вранья.

-Гм, странно… У меня, вообще-то, другие сведения… Ну, что ж, иди пока.

Я покинул канцелярию. Взводный во время разговора ни разу не вмешался и даже не поднял головы, чтобы взглянуть на меня.

Батарея уже была на ужине, но я не стал её догонять: есть совершенно не хотелось. Зайдя в свою пустую комнату, я достал из кармана деньги и начал их снова, ещё раз машинально пересчитывать. Крупные купюры быстро определились во внушительную сумму: даже на двоих этого было больше, чем достаточно.

Поделив деньги на две стопочки, ровно пополам, я отложил одну из них Грише, а из другой рассчитался после ужина со всеми своими кредиторами, которые были приятно удивлены, потому что уже и не чаяли, наверное, вернуть свои деньги, данные мне когда-то в долг.

Прослышав про то, что я отдаю долги, ко мне начали подходить и те, у кого занимал Гриша, интересуясь, не буду ли я отдавать деньги, занятые Охромовым. Мне это очень не понравилось, потому что, как показалось, они обо всём догадываются. И, хотя я мог и хотел расквитаться по Гришиным векселям, из осторожности я не сделал этого и отвечал на подобные расспросы, что я за Охромов не отвечаю, пусть он рассчитывается за свои долги сам.

После того, как я вдруг вернул всё до последней копейки, в моей доле денег осталось ещё несколько тысяч. И, как оказался прав мой друг, их должно было хватить с лихвой, чтобы неплохо гульнуть после выпуска из училища. И даже с шиком покутить, когда, как мы мечтали с ним, будем, наконец, совершенно свободны от этой дурацкой военной системы и сможем безо всяких преград и препятствий посвятить себя целиком удовольствиям, окунувшись с головой в пенную массу беспредельного кутежа.

Доля Охромова была нетронута, и у меня промелькнула гнусная мысль о том, что было бы хорошо, если бы она досталась мне по наследству. Тогда бы я стал настоящим богачом и жил бы припеваючи, по крайней мере, ещё целый год, гуляя и кутя, как мне только заблагорассудиться. Я пытался прогнать прочь эти сволочные мыслишки, копошившиеся в моей голове, но они вертелись и крутились вокруг, да около меня, как назойливые мухи, да к тому же ещё и загаживали мои мозги. Впрочем, кажется, дело к тому и шло, что я унаследую часть своего преданного дружка.

К вечеру, через час после того, как, наконец, доложили об исчезновении курсанта, ближе к отбою, все офицеры не только батареи, но и дивизиона были подняты на ноги, чтобы начать хоть какие-то поиски пропавшего. Теперь уже нешуточное беспокойство перекинулось на всю батарею. В воздухе запахло бедой, и в альма-матер сразу стало как-то неспокойно. По тревоге собрали всё управление училища, срочно организовали штаб поисков и начали продумывать какие-то мероприятия.

Меня продолжали терзать угрызения совести, которые проявлялись теперь всё с большей силой. Это была настоящая мука. Каково мне было теперь думать, что из-за моего предательства, трусости и малодушия пропал бесследно, а, может быть и погиб уже человек, не просто посторонний какой-то, а мой добрый приятель, с которым вместе нам довелось пережить и испытать пусть и по нашей личной глупости и лихачеству, граничащему с самым крутым авантюризмом. Конечно, если бы я был повинен и в несчастии какого-нибудь далёкого для меня человека, то это было бы весьма неприятно для меня. А когда я поступил так с другом, то здесь моим угрызениям совести и терзаниям не было предела. Впрочем, теперь они были напрасны. Меня так и подмывало пойти сознаться во всём содеянном моим командирам и, наверное, я так бы и поступил, в конце концов, если бы запомнил, хотя бы адрес, по которому нас возили минувшей ночью. Я даже, хоть стреляй меня, не мог сказать, в каком мы находились тогда квартале. И поэтому заявление моё было бы бесполезно для поисков, но вредно и крайне опасно не только для меня, но и для Охромова, если с ним вдруг ничего не случилось, и он вернётся через день-другой живой и невредимый. А тут на тебе ещё, – получится, что сделав одну подлость, я вслед ей совершу и вторую.

С наступлением ночи, когда прозвучала команда «Отбой», которую так редко приходилось слышать в последнее время, и все офицеры остались в казарме, то заседая в канцелярии, то срываясь и уходя куда-то, но потом снова возвращаясь, беспредельная тревога и жуткая тоска овладели мной.

Пустая кровать Гриши в соседней комнате не давала мне покоя. Я снова не мог уснуть и вторую ночь проводил уже, не смыкая глаз и думая, думая, думая о чём-то. Мысли мои вращались всё по тому же порочному замкнутому кругу, и этой карусели, казалось, не будет никогда ни конца, ни остановки. Я терзался тем, что оставил Гришу с бандитами, что уехал, хотя должен был остаться вместе с ним, что, вообще, вёл себя, как дурак, и согласился ехать с ними куда-то с назначенного места встречи, испугавшись, что преступники не заплатят нам деньги за тот подлог, который мы совершили, и, не подумав совершенно, что Охромову может угрожать от моего компромисса большая опасность, если бандиты не дураки, а они и не дураки вовсе.

Потом я вдруг вспоминал приятный хруст нескольких тысяч в моём бедном, нищем кармане, который никогда не видел и не нюхал таких шальных денег. И тогда пытался успокоить, утешить себя, обмануть разыгравшиеся во мне чувства, соблазнить их несметным богатством, неожиданно свалившимся на мою голову, и тем, что не достанется тем больше, чем меньше будет претендентов на свою долю в нём, то есть ровно вдвое больше, чем, если бы пришлось делиться с Охромовым. Но едва успокоившись, таким образом, я почти сразу же представлял себя на месте Гриши, и мне становилось сначала страшно за себя, если бы такое действительно случилось, а потом уже снова жалко Охромова. Карусель делала полный оборот и шла на новый круг. Всё повторялось сначала. И опять я терзал себя угрызениями совести, а потом пытался успокоить, заговорить, усыпить их, что мне на время удавалось. Только вот сам никак заснуть я и не мог. Карусель эта то убыстряла, то замедляла своё вращение, но никак не хотела останавливаться осью её вращения была мысль, что, спасая свою шкуру, да к тому же прихватив ещё и большие деньги, я оставил человека в обществе подонков, способных и готовых на всё. И этот человек был моим близким другом.

Было уже три часа ночи, а сон не шёл на мою разламывающуюся на части голову. Время от времени в комнату заглядывал то один, то другой офицер, проверяя, наверное, все ли на месте, – хотя, кому надо было в такую беспокойную ночь куда-то уходить? То и дело по коридору звучали размеренные шаги. Шум этот лишал казарм последних крох уюта, который ещё теплился в её комнатах. Перестук сапог среди ночи нагонял тоску своей размеренностью, словно ходики часов, отсчитывающих секунды пролетающей мимо бессонной ночи.

Наряд, стоявший сегодня, маячил у тумбочки. Обычно ночью, чтобы не заснуть и пребывать в бодрости, но и не утомиться от службы, он занимался всякой ерундой: кто слушал музыку, кто играл теннис в ленинской комнате, сдвинув вместе несколько столов и поставив вместо сетки перегородку из нескольких томов собраний сочинений классиков марксизма-ленинизма, кто вовсю гонял чаи, вскипятив воду в стаканах с помощью самодельного нагревателя из лезвий бритвы, который, когда работал, издавал мощное гудение, как двигатель трактора, иногда сёк в стакане огромную синюю искру короткого замыкания и, вообще, вёл себя так, будто вот-вот собирался взорваться, по меньшей мере, как атомная бомба, – за всё это курсанты и прозвали его смачным словом «бульбулятор», которое давало полную и исчерпывающую характеристику этому прибору.

Теперь же под бдительным оком командиров наряд ничего не мог себе позволить из этих удовольствий. Ему только и оставалось, что изображать на тумбочке посредине длинного и узкого коридора общежития бодрое несение службы и кваситься всю ночь вместо того, чтобы хоть как-то отдохнуть. В общем, ночка тоже выпала не из приятных.

Я лежал, уставив очи в потолок, и временами, когда шаги в коридоре звучали как-то особенно, торопливо и дробно, ёжился под одеялом. Мне казалось, что сейчас войдут в нашу комнату, поднимут меня и снова поведут в канцелярию, где начнутся опять расспросы. В такие мгновения я ощущал вдруг, что жутко хочу спать, и глаза сами собой закрывались, но стоило лишь шагам пройти мимо, как сна будто и не бывало, и я опять лежал в беспокойных раздумьях, ощущая уже горячку и повышенную температуру во всём теле от того, что организм мой уже вторые сутки не знал отдыха.

Вспоминая теперь дневной разговор с комбатом, я со страхом подумал, что едва не сознался ему во всём. Будь он немного понастойчивее в этот раз в своих расспросах, и я бы наверняка раскололся. Для того чтобы врать и стоять при этом на своём, нужно тоже иметь хоть малую крепость духа и силу воли. Трусы не могут врать по-крупному. Им мешает свой собственный страх, мысль о том, что, ели вдруг наступит разоблачение, то им не сдобровать. И только отчаянные и наглые люди, смелые по-своему и твёрдые в решении стоять на своём, врут без оглядки, не отступая ни на шаг, даже, если факты говорят против них, и потому зачастую они выходят победителями из тех перепалок, в которых оказываются. И именно поэтому удаётся убедить им своих оппонентов, что всё было так, как говорят они, а не иначе. Если противник им попадётся, конечно, орешком не твёрже, чем они сами. Я сам тому был свидетелем, как самое наглое и откровенное враньё в силу своей твёрдости и безоглядной отчаянности не раз побеждало более мягкую, податливую, хотя и справедливую правду. И, если столь отчаянных вралей и настигает какое-то наказание, то оно сильно сдабривается, смягчается сомнением, закрадывающимся в душу допытывающегося именно благодаря настойчивости лжи.

Впрочем, бывают люди, для которых врать – истинная мука: так велико у них влияние их совести на поведение по отношению к своим прошлым поступкам. Таким вообще не стоит браться обманывать. Они слишком быстро сознаются и лишь создают о себе неприятное впечатление, тем самым попадая в великую конфузию. Для них легче перенести наказание за свой проступок, нежели вкушать плоды своего вранья. Таким трудно ходить с нечистой совестью. Но те, у кого совесть слепа на оба глаза, глуха на оба уха и хрома на обе ноги, должны помнить, что самое главное – иметь хот какое-то мужество, чтобы не дрогнуть даже под напором неоспоримых фактов, и уж тем более быть настойчивым, если фактов таких нет или их ещё нужно доказать, и во что бы то ни стало стоять на своём до конца. Это единственный для них шанс, позволяющий им выйти из игры победителями. Единственный, но не всем доступный, так как не всякий выдерживает пытку ложью.

Вот и я лежал и, продолжая испытывать угрызения совести и те мучительные мысли, которые я уже описывал, готовился к предстоящим мне испытаниям. Занятие это, прямо сказать, было не из приятных. Вновь и вновь заучивал я слово в слово, наизусть, как первоклашка стихотворение, версию своего ночного похождения, согласно которой я видел Охромова в последний раз, когда вылизал из такси в центре города. Трудность была ещё и в том, что вариантов такой версии оказывалось соблазнительно много, и один казался мне другого правдоподобнее и лучше. Но выбирать-то нужно было один, причём, напрочь забыв про остальные. Тем более что однажды я уже соврал, когда меня вызывали в канцелярию к комбату, и лучше всего было придерживаться теперь этого варианта, хотя он был и не самый лучший. Иначе мне было не сдобровать. Если бы комбат заподозрил меня во вранье, то он, я думаю, приложил бы все усилия, чтобы вывести меня на чистую воду, и я думаю, что это у него бы получилось.

Так прошла эта ночь: в терзаниях совести, перемежавшихся с ожиданиями расспросов и зазубриванием своего алиби. Я не сомкнул глаз до самого утра. И когда за окнами пронзительная чернота ночи побледнела, поблёкла, потускнела в своей густой краске, а затем, посерев, перешла быстро в предрассветные сумерки, одинаковые для любой погоды: свинцово-прохладные и туманно-пасмурные, независимо от того, будет ли наступающий день солнечным и погожим, или над городом будут висеть высокие слоистые облака или низкие дождливые, грозовые тучи, – я вдруг почувствовал непреодолимую тяжесть в набухших мешками веках, понял, что смертельно хочу спать и ощутил, как глаза сами собой закрываются под властно овладевшим мною сном. Когда в серых красках утра проглянули первые розовые тона, предвещая хорошую погоду, я забылся крепким и коротким сном.

Проспал я недолго. Кто-то тронул меня за плечо, и я, даже не успев как следует заснуть, с трудом открыл один глаз и увидел низко наклонившегося надо мной замкомвзвода.

-Вставай! Тебя командир батареи вызывает! – сказал он мне.

-Что такое? – спросил я сонным голосом, хотя уже проснулся, чтобы ещё секунды две-три меня никто не трогал и не тряс, и можно было ощутить в эти мгновения, как прекрасно просто лежать в постели.

-Не знаю! – ответил он как-то раздражённо. – Вставай быстрей! Он тебя ждёт!

Больше всего мне сейчас хотелось заснуть, остаться в кровати и не вставать из неё. Только теперь, по прошествии всей ночи я ощутил, как прекрасна эта моя курсантская кровать. Сколько в ней прелести. И, несмотря на то, что она была довольно жёстка из-за грубой пружинной сетки, и вовсе не красили её железные ободранные грядушки, устлана она была серым, не первой свежести казённым бельём поверх ватного, жёсткого матраца, она казалась мне сейчас лучшей из всех постелей в мире.

Однако, как ни хотелось ещё поспать и понежиться, а пришлось вставать. Замкомвзвод был настроен серьёзно и не собирался, по всей видимости, оставлять меня в покое. Голова болела от бессонной ночи, руки и ноги были словно чужие и ныли от усталости, но вставать надо было, раз вызывал комбат.

Посидев немного на постели, чтобы хоть как-то очухаться и прийти себя, я встал и поплёлся по пустому коридору через всю казарму к канцелярии комбата. Я не мог вспомнить ни одного слова из своей версии, что упорно заучивал всю ночь, и вообще был в таком состоянии, что ало чего соображал и мог наплести что угодно вплоть до того, что выдать всё дочиста, лишь бы только отвязались и дали мне поспать. Может, на это комбат и рассчитывал.

В канцелярии у комбата дым стоял коромыслом. За его серой пеленой едва угадывались контуры сидящего за столом возле окна, за которым брезжил рассвет, Скорняка. Когда я вяло спросил разрешения войти и прошёл на середину комнаты, то увидел, что он о чём-то задумался и внимательно уставился в застеклённую поверхность стола, на которой стояла хрустальная пепельница, поверх краёв полная окурков и табачного пепла.

Комбат поднял воспалённые, горящие лихорадочным блеском, красные от усталости и возбуждения глаза и попытался пронзить меня их обессиленным взглядом. На лице его была отчётливая печать усталости и тоски. Он поднёс ко рту сигарету, наполовину уже скуренную, которую держал в руке, затянулся, мучительно прищурившись, что он всегда делал перед тем, как начать с кем-нибудь из подчинённых долгий и трудный разговор. Но на этот раз прищур у него получился более жалкий, чем грозный. Сигарета оказалась потухшей, и, устало выругавшись, комбат полез в карман за зажигалкой, снова раскурил её, сосредоточенно хмурясь и, наконец, спросил у меня:

-Ну-с, так, где вы были прошлой ночью? – он опять прищурился, словно проглотил что-то горькое, потом взялся пальцами свободной руки за горло и стал давить его. Видимо, оно у него болело.

-Здесь, в казарме…

Вопрос застал меня врасплох, и я почувствовал, что сейчас могу расколоться, потому что у меня нет никакой воли, чтобы отпираться до конца, и стоит ему сейчас задать вопрос позаковыристей…

-Да нет, в казарме вас, товарищ курсант, как раз и не было в ту ночь. Вы вышли из помещения общежития вместе с вашим другом Охромовым, а потом уже вас никто до самого утра не видел.

-Неправда, товарищ старший лейтенант, – я почувствовал, что просыпаюсь и по чуть-чуть обретаю нужную для такого разговора форму. Хотя сил у меня после бессонной ночи осталось совсем чуть-чуть, – я же вам всё рассказал, как было. Да, я вышел из казармы вместе с Охромовым. Но и всё! С ним никуда не ходил! Он сказал, что ему надо навестить одну свою старую знакомую. Я постоял с ним около подъезда, поговорили, покурили, а потом разошлись. Он пошёл себе, а я вернулся в казарму.

«Идиот! – выругал я себя. – Что ты плетёшь?! Ты же вчера не так совсем рассказывал! Ну, теперь держись! Хана тебе, парнишка!»

Комбат был, видимо, очень уставший, поэтому не обратил внимания на столь существенное отличие от вчерашнего моего рассказа, а продолжал спрашивать, вед какую-то свою линию и, упустив из-под носа откровенный мой ляп – шанс забить решающий гол в мои ворота, вытянут меня за него, как лису за хвост из норы.

-Да, очень интересно, и о чём же вы с ним разговаривали? – он снова затянулся и выпустил под потолок облако сигаретного дыма.

-Да так, ни о чём…

-Очень интересно! И об этом «ни о чём» ты разговаривал с ним чуть ли не до самого утра?! Скажи мне ещё, что ты стоял и уговаривал его не ходить в самовольную отлучку, удерживал от дурного поступка своего товарища, убеждал его, чтобы он никуда не ходил! И на свои доводы и споры с ним ты потратил целую ночь! Скажи, что это так и было! Да?!

Я смутился и стоял, потупив взор, ничего не отвечая.

-Ну, его ты молчишь? Так или нет?!

-Нет.

-Что «нет»?

-Не так.

-Ну, что не так? Говорил или не говорил?

-Не говорил, – ответил я едва слышно, пытаясь изобразить в своём голосе стыд и угрызения совести, если уж комбат решил попытать меня на тему воинского долга.

-Ну, вот видишь! – Скорняк потянулся рукой через стол, достал лежавшую на другом краю толстую книгу «Уставы вооружённых сил СССР», полистал её с полминуты, внимательно просматривая страницы, потом остановился и, повернув открытым местом ко мне, продолжил. – А ведь у тебя в обязанностях написано… в твоих обязанностях военнослужащего, в обязанностях солдата, ты ведь пока ещё курсант и по своему положению приравниваешься к солдату срочной службы, так вот, в твоих обязанностях записано: «…не допускать самому и удерживать товарищей от дурных поступков».

Он резко захлопнул «Уставы…», отшвырнул книгу обратно на тот край тола, где она и лежала, снова затянулся, глядя куда-то мне в пояс и продолжа развивать монолог:

-Ну, допустим, что дурного поступка ты не совершил… Допустим… Хотя это тоже под большим вопросом. Ладно, будем считать: не пойманный – не вор. Но почему ты не выполнил свои обязанности, обязанности солдата? Ведь курсант – это тот же солдат. Ты ещё не офицер. Ты ещё далеко не офицер, хотя, может быть, уже мнишь себя офицером. Ты и ведёшь себя, как солдат. Поведение у тебя по своей психологии солдатское. Как же ты собираешься стать офицером? – Скорняк презрительно усмехнулся. – Думаешь, наверное, что экзамены скоро закончатся, там выпуск, и начнётся другая, новая жизнь! Да?! Ошибаешься! Жизнь-то у человека одна, и она новой никак стать не может. Она только продолжается. Я вот, честно говоря, тебя, Яковлев, вот тебя именно, офицером и не представляю.

-Почему это? – спросил я, пытаясь изобразить на своём лице как можно большее удивление. На самом деле мне только хотелось, чтобы его монолог подольше продолжался, чтобы он весь выговорился в нём, и у него не осталось бы сил для расспросов.

-Да потому, – комбат снова улыбнулся, но теперь с какой-то едва различимой и едва заметной грустью. Эта его улыбка показалась мне более тёплой и доброжелательной, – потому что в тебе нет ничего не то что офицерского даже, а просто военного. Ни капельки нет, ни капелюсеньки! Я не знаю, – он отодвинул стул, встал, вышел из-за стола и принялся прохаживаться взад-вперёд по канцелярии, – я не знаю вообще, что ты и подобные тебе, что вы вообще себе думаете. Мы тоже были курсантами… Тоже не скажу, что подарочки были, не скажу, что тихими были, что в самоволки не бегали, – всё это было и у нас, но не до такой степени! У нас-то тогда хоть какое-то чувство ответственности было перед командирами, перед товарищами своими, в конце концов. В самоволки-то мы ходили не каждый божий день, как вы тут делаете, а лишь по особой нужде. А в увольнения тоже, случалось, и по месяцу не пускали и даже кое-кого по два! У вас же нет никакой совести, никакой сознательности, никакой ответственности, да просто никакого понятия о военной дисциплине. Вы, точно дети глупые, понять не хотите, что не в детском саду находитесь, а учитесь в закрытом учебном заведении с ограниченным пропускным режимом. А ведь уже вот он, четвёртый курс – тю-тю: закончился! А вы как были детьми, так ими и остались! Да как же вы в войска пойдёте?! Я не представляю себе этого ужаса! Вам ведь через месяц, пусть, полтора, самим надо будет людей воспитывать, солдат вам дадут! А у вас ещё сознание на уровне того же солдата находится!.. Не знаю я! Вы как будто не офицерами собираетесь быть, не людьми, которые двадцать пять лет должны сознательно отдать Родине, воспитанию своих подчинённых, прежде всего личным примером, которые все эти годы обязаны будут терпеть и считать нормальной для себя жизнь в глуши, в какой-нибудь там лесотундре, где кроме военного городка, – да что там военного городка – есть места, где на всю округу в сто вёрст две-три пятиэтажки или два барака стоят, и всё: ни города, ни деревни на десятки километров не встретишь! Ты же оттуда в самоволку не побежишь? Не побежишь! Оттуда просто некуда бежать будет!.. разве что вообще с армии драпать! Так ведь и не отпустят ещё! Сколько денег государство на обучение угрохало – надо долг отдавать! А дезертируешь – так поймают, посадят… А семья будет? Ты ж не будешь всю жизнь холостым ходить? Не будешь! А жену и детей кормить надо? Надо! В городке ты работу для жены не найдёшь? Не найдёшь! Все места более менее приличные будут забиты полканами и майорами. Разве что какую-нибудь грязненькую работёнку удастся отыскать, где твою жену солдаты будут лапать или придётся за ними грязные портянки, да кальсоны обспусканные стирать. Да и то, такая работа, если подвернётся – за счастье будет. На такую работу, конечно, жена командира полка, да даже командира дивизиона не пойдёт! Пойдёт твоя жена работать, потому что на одну лейтенантскую получку с семьёй ноги протянешь. Да что там лейтенантскую! Теперь даже и на капитанскую хоть, хоть на майорскую – семью один, если жена не работает, не прокормишь! А она, эта чёртова чёрная работёнка в любом гарнизончике есть: на прачечной или, того хуже – на кочегарке! И пойдёт твоя, никуда не денется, потому как нужда заставит! А из-за работёнки такой могут у вас быть потом большие семейные неприятности и ссоры. Тебе и это надо будет терпеть, если семью сохранить захочешь, лет десять, пока до хороших должностей не дослужишься, а то и больше – тут уж как подфартит в службе. Да и если не пустишь даже жену работать, дома заставишь сидеть – одно всё едино, пропадёт, с тоски смертной загуляет всё равно! А что ещё ей делать будет-то? Ты на службе с утра до вечера пропадать будешь, а хахали на неё завсегда сыщутся! Что ещё делать в военном городке, когда ни работы, ни развлечения никакого другого кроме пьянок по выходным, да гулянок в любой день недели, а вернее под любую ночь. В четырёх стенах сидеть – с тоски одуреешь! Ты знаешь, что бабы с тоски дуреют, чумные становятся? У неё половая активность повышается! Энергия молодая есть, а тратить её некуда! Вот через енто дело всё у неё и выходит наружу. Кроме как на еблю ей-то энергию эту и девать-то бедняжке некуда будет! В деревнях-то бабы сдуру хоть песни поют, когда дюже не ймётся без елды. А у военных, у нас в городке, поди, погорлань песню тоскливую, пока муж на полигоне или где-нибудь в командировке! Не, без работы то ж самое – гиблое дело, даже ещё хуже. Если солдаты лапать будут – тогда у неё всё через злость выходить будет.

В общем, так или иначе, а не сахар жизнь-то у офицеров, как ни крути. Лейтенантами все начинают, а у тебя, я знаю, лапы никакой нет, чтобы тебе тёплое место подыскали, что б в городе, да при людях нормальных, при культуре хоть какой. И это хорошо ещё, что уголок свой будет, комнатушка, хоть какая, где приткнуться можно будет. А так, вообще – хоть вешайся, честное слово, тебе говорю!

Вот как, например, у меня друг мой один, приятель, после выпуска попал – ни кола, ни двора ему в полку не дали – живи, как хочешь. Гарнизон в лесу стоит, поблизости даже деревеньки маломальской нет, где бы можно было какую-то халупку для семьи снять. Он с женой приехал, а жить – негде! Туда-сюда, к командирам обращается, а они ему – нет квартир, зачем, мол, жену тащил? Надо было сначала одному приехать. А гарнизон-то весь: одна пятиэтажка наспех отстроена: для штаба. Остальные все в бараках живут, в которых ещё до революции рабочие-временщики жили. Вот так! И в каждой квартире по три-четыре семьи живут. А что делать? Маялся мой дружок, маялся, потом сказал, что не выйдет на службу, пока ему угол не найдут. Там, кто поумнее был, так раньше приехали за назначением, пожертвовав своим отпуском. А он ведь свой послеучилищный отпуск отгулял, как положено, и приехал к шапочному разбору. На тебе квартиру, на тебе сразу крышу над головой! Как же, ждали там тебя, лейтенант!

Ну, в конце концов, как он объявил, то не выйдет на службу, пока ему квартиру не дадут или угол какой-нибудь, дали ему каптёрку батарейную. Ну, и что ты думаешь? На «первое время», так сказать, дали. Так он там целый год прожил! А как жил?! Вечером с женой спать ложиться, а солдаты за дверью шушукаются, смеются, а то и в дверь начинают стучаться, «шутят». Он из двери выскочит, только ширинку успеет застегнуть, а их уже рядом никого. Только ржание по всей казарме стоит. Ну, поднял он раз батарею после такого случая, другой раз, а потом? Какой же человек выдержит, когда против него столько, а он один должен от них отбиваться. Пусть это даже и его подчинённые. Но если они его не уважают, то с ними ничего он не сделает. Вот он, в конце концов, и обломался. И комбату пожаловаться нельзя, потому как молодой: офицеры узнают – на смех его поднимут. И ничего не изменишь в жизни. Вот так и мучился он целый год. Его солдатики до того довели, что он чуть ли не на коленях их просил, чтобы они сжалились над ним. Да разве они пощадят? Они друг друга не жалеют, а если есть возможность поиздеваться над офицером, то и подавно зверствовать будут. А баба у него тоже тихая попалась – не из шумливых. Так дело до того дошло, что кто из солдат поборзее был, чуть ли не в постель с этим моим дружком ложился к его жене. Он и дрался с самыми наглецами, что только не делал – всё одно, не отставали от него. Правда, через год поселили его в трёхкомнатную квартиру, ещё с двумя семьями, в каждой комнате – по семье. Но это все, же лучше, чем воевать каждый вечер с солдатами. Он так рад был, что чуть ли не до потолка прыгал – радовался своей удаче. Ему эта квартира, что царские хоромы показались. Правда, эта «казарменная жизнь» не прошла дл него даром: он потом долго импотенцией страдал и не мог от неё вылечиться: нажил её в той проклятой батарейной каптёрке. А жена так и осталась фригидной. Вот так! В отпуске жаловался мне как-то. А из его командиров о том, то с ним год творилось, да как над ним издевались солдаты, никто не знает, даже его комбат. Жена хотела несколько раз пойти пожаловаться командиру полка, да он сам её не пустил: говорит, зачем ты туда пойдёшь, за позором, что ли? Так и не сходила она ни разу. Да и правильно! Ничем бы ей командир полка не помог, а люди, кабы узнали, так точно на смех подняли бы. Им-то, людям нашим, особенно бабам, та лишь бы тему для сплетен найти, да о чём лясо поточить!

А вот другого моего товарища поселили по приезду в комнате холостяцкого общежития. Он целыми днями на службе пропадает, только на обед иногда заскакивает: решил парень службу как следует начать, как положено, а для этого в первое время крепко повкалывать нужно, между прочим, себя показать, что называется, ночами иногда не поспать даже. В наряды тоже – через день на ремень, как везде. И всё нормально у него пошло: терпит, надеется, что пройдёт год-полтора такой жизни, глядишь, его в комбаты выдвинут, и заживёт он получше. А потом случайно узнаёт, что с женой его за это время почти всё общежитие переспало: там же одни холостяки живут, он один такой бедолага попался, что так согласился с женой жить, а не стал искать квартиру у бабки какой-нибудь за полполучки. Хотел, как лучше, чтобы было, чтоб в семье денег больше оставалось. А оно вон как повернулась его экономия! Поплатился он за неё, и с лихвой! Впрочем, если баба-то гулящая, она везде себе кобелиный конец сыщет! Так что это может быть даже ещё и лучше, что всё так быстро выяснилось. Да-а-а. А как он узнал? В жизни бы не догадался, говорил мне, если бы ему сослуживец-холостяк в ссоре с горяча не ляпнул. Он к жене: «Правда, – спрашивает, – или нет?!» а она ему: «Нет, что ты, всяким забулдыгам веришь?» Ну, жене-то он больше доверял, чем насмешникам. Да больно их, насмешников, потом подозрительно много стало. Думал, что злословят, потому что завидуют, что жена такая красивая. Ну, а баба его – чем дальше, тем больше: стала с солдатами погуливать, да перепихиваться. До того остервенела, в конце концов, что ему, знакомому моему мужику солдаты в конвертике прислали фотографии, где они её имеют на какой-то свалке в различных позах. Она там, на тех фотографиях, и в рот берёт, и каких только мерзостей не делает. Вот так! Хорошо? Выгнал он её потом. И приехала она домой. Там по ресторанам, по барам пошлялась, потёрлась полгода. До того дошла, что родители её из дому выгнали, его тесть с тёщей. А он ей, дурачок, развода не даёт: то ли любит, то ли тряпка. Она потом к нему вернулась, наврала, между прочим, что исправилась, стерва. А сама не говорит, сколько абортов за эти полгода сделала. Он ей поверил. К тому времени уже и квартиру получил, с подселением, со второй семьёй, правда. И пошла у него снова весёлая жизнь: вечером, часов в десять, в одиннадцать придёт домой уставший, голодный и идёт жену по гарнизону выуживать, из какой-нибудь кампании или постели. Она его на “хер” откровенно посылает, а он слюни распустил: “Пойдём домой!” Вот так и живёт до сих пор: коптит небо, а семьи-то, дома у него и нет. Какой это дом?..

Комбат остановился у стола, задавил в пепельнице, из которой посыпались через край окурки, очередной “бычок”, тут же достал и засмолил очередной сигаретой, словно бы без неё не мог дышать, снова принялся прогуливаться по короткому пространству от двери, у которой стоял я, подавшись назад, чтобы не мешать его прогуливанию, до стола, где он всё время стряхивал пепел в кучу окурков, и обратно.

Я уже давно обратил внимание, что разговор его зашёл куда-то не туда. Так всегда бывает, когда человек долго говорит, как бы рассуждая вслух, развивая монолог: тут очень трудно удержаться от соблазна расширить круг темы, и, в конце концов, он теряется, уходит у него из-под ног, как почва при оползне. Мысли уходят куда-то в сторону, и он начинает блудить в хаотическом течение своего мышления.

-Вот такие вот дела, вновь заговорил комбат после некоторого раздумья.

мне он теперь показался намного старше, чем до того, а он ведь всего на четыре года раньше закончил это же училище. Мысли его, открывшиеся мне, были достойны человека, у которого уже вся жизнь позади. “Неужели его так состарила служба?” – подумал я про себя и ужаснулся своему открытию.

-Можно, конечно, сказать, что всё это единичные случаи, что все в основном живут хорошо! – он посмотрел на меня. – Не хорошо, не хорошо живут. И я тебе могу сказать кто. Это младшие офицеры, то есть вы, которые завтра наденут офицерские погоны и снимут курсантскую форму. Очень мало тех, кто бы мог сказать, что у него всё хорошо, всё нормально. Есть, конечно, оптимисты, которым и на Луне хорошо будет. Но я таких в счёт не беру. А ещё гордецов. Таких тоже хватает. Я про нормальных людей говорю, которые, если плохо, то говорят, что плохо, а если хорошо, то говорят, что хорошо. Места под солнцем для вас – крохотный кусочек, и на него при всём желании не смогут все поместиться. У генералов тоже сыновья лейтенантами начинают. Вот для них тёплые места и припасены. А все остальные, кто без протеже в армии, те ломовые лошади, на которых вся наша армия и держится.

Он снова посмотрел на меня, но как-то странно, как будто только сейчас увидел, будто бы только очнулся от дурного сна. Прошёл к столу, сел за него на своё место. Но, по-видимому, он теперь и сам понял, что слишком разоткровенничался со мной, и разговор его зашёл слишком далеко. И, чтобы теперь вернуться к прежней теме разговора, спросил:

-Куда же ты тогда побежишь? Да… Так ты говоришь, что никуда не ходил с курсантом Охромовым?

По-видимому, беседа возвращалась в прежнее русло, и с сожалением подумал, что надежды мои не оправдались.

-…и не остановил его? Да-а-а-а, плохой офицер из тебя получится, Яковлев. Ты четыре года в военной среде, в военном училище, которое готовит тебя к будущей нелёгкой службе, а нисколько не похоже, что ты желаешь быть офицером. До сих пор ведёшь себя, как пацан: ни чувства долга, ни ответственности никакой. Что из тебя будет, когда ты станешь офицером – ума не приложу! Тяготишься ты службой, не любишь ты её… Но, впрочем, кажется, мы отвлеклись… Так, значит, Охромов ушёл, а ты вернулся, в казарму. Кто это видел? Дежурный по батарее говорит, что не видел тебя всю ночь.

-Но, товарищ старший лейтенант, я же не обязан докладывать дежурному по батарее, что я вот, пришёл, на месте, – парировал я его придирку, заклиная всеми правдами и неправдами, чтобы он только вдруг не вспомнил, что я ему говорил вчера вечером. За время, потраченное или упущенное комбатом на его монолог, у меня прибавилось уверенности, что он от меня ничего не добьётся. “Теперь я буду отпираться до самого конца!” – подумал я про себя.

-Почему это не обязан? – изумился комбат. – В этой книге, – он постучал, протянув руку, по “Уставам вооруженных сил СССР”, – написано, что во время отсутствия офицеров дежурный по батарее является прямым начальником для всех находящихся в подразделении солдат и сержантов, равно это относится и к вам. Следовательно, вы ему, курсант Яковлев, обязаны подчиняться так же, как и все остальные, что у нас уже давно не делается. Значит, выходя из казармы, ты должен был предупредить дежурного, что на несколько минут выйдешь, понимаешь? А потом, чтобы он знал, сказать ему по приходу, что ты пришёл. Он должен знать, сколько людей находится в казарме. Следовательно, то, что ты не предупредил его – это твоя вина. Ты этого не сделал, поэтому то, что тебя не видел дежурный всю ночь, и будет означать, что тебя всю ночь в казарме не было. Так где ты был?

Комбат долго и пристально смотрел на меня, ожидая, что я отвечу. Но я молчал, и он тогда сказал, видимо, завершая разговор, стараясь выделить каждое слово:

-Ладно, товарищ курсант! Я вижу, с вами говорить бесполезно. Такие, как вы потеряны для армии, я удивляюсь, зачем вы вообще пошли в военное училище. Зачем? Ведь добровольно пошли. Чтобы мучиться потом всю жизнь на службе? Не вижу вообще смысла выпускать вас из училища. Была бы моя воля, я бы вас отчислил. Но, к сожалению, это теперь может сделать только министр обороны.

-А председатель государственной экзаменационной комиссии может? – спросил я, бросая вызов комбату. Мне надоело, что он меня отчитывает, как мальчишку, как первокурсника, тогда как я проучился в стенах этой “задроты”, как между собой мы её называли, четыре года, четыре долгих года, оставив в караулах и всевозможных нарядах немало своего здоровья, когда до конца училища осталась всего от силы неделя, а может и меньше. Просто я и без него знал достаточно твёрдо, что даже если бы я и захотел, то меня ни за что бы не отчислили: слишком много денег затратило государство на моё обучение, чтобы так просто меня отпустить. Теперь их надо было отслужить, что называется, отдать обратно Родине в качестве военной повинности на двадцать пять лет. Надо было провести эти годы, самый цвет жизни в далеко не лучших местах, куда было угодно забросить тебя судьбе и генштабу министерства обороны.

Комбат всё продолжал смотреть на меня испытывающе и пристально. Но теперь он был несколько растерян, потому что никак не ожидал от меня такого вопроса.

-Ты что, хочешь быть отчисленным из училища, когда тебе до окончания и получения диплома осталось всего ничего, несколько дней? – спросил он теперь совсем другим тоном.

-Да, мне надоело слушать ваши нотации и, признаюсь вам честно, мне действительно до глубины души противна служба.

Лицо комбата вытянулось от изумления.

-Так я спрашиваю вас, товарищ старший лейтенант, может ли меня отчислить из числа курсантов председатель государственной экзаменационной комиссии?

-Да, он наделён чрезвычайными полномочиями, – ответил Скорняк, правда голос его окреп и сделался несколько увереннее. Впрочем, я не сомневался, что попал в точку, – по своему усмотрению отчислить лиц, недостойных для дальнейшего прохождения службы, если он сочтёт необходимым…

Он запнулся как-то, а я подумал про себя, наверное, тоже, что и он: “…но он этого не сделает!”

-…ладно, идите пока. Возможно, вы и будете отчислены, я доложу о вашем заявлении выше. И думаю, что вопрос о невозможности вашего дальнейшего пребывания в рядах вооружённых сил решиться положительно, особенно в том случае, если не найдётся Охромов. Вы думаете, что исчез курсант, и это всё так и останется, сойдёт с рук? Нет, ошибаетесь, товарищ курсант. Таскать-то, конечно, будут, прежде всего, меня, но я приложу все усилия, чтобы и вами занялись, как следует! Вас как ближайшего друга, а, возможно, и свидетеля. Ну, а меня – сам бог велел, потому как я у этого балбеса командир батареи. Мне вот кажется, Яковлев, – я ничем не могу это, к сожалению доказать – что ты знаешь, где твой дружок, и что с ним случилось. Знаешь и молчишь! А если бы ты был немного посерьёзнее в жизни, то ему уже могли бы, наверное, и помочь…

-А почему это меня будут таскать? – возмутился, но и струхнул про себя тоже я.

-А как же ты думал? Что же ты хотел, остаться в стороне? Так это тем более странно, ты не находишь, а?

-Кто может доказать, что мы с Охромовым были друзьями? – спросил я у него. – Если я захочу, чтобы меня не беспокоили, то так и скажу, что с Охромовым меня ничто не связывает. Вот и всё!

-Да нет, ты ошибаешься, не всё! Есть у нас в училище такая организация, особый отдел называется. Слава богу, что ты с ней не сталкивался. Так вот, в этом самом особом отделе работают такие ребята, которые всё про всех знают, понимаешь? К ним мы ещё не обращались – время не настало. Но когда станет ясно, что дело зашло слишком далеко, и курсант Охромов не загулял, не запил у какой-нибудь шмары, а мне это, например, уже ясно, то командование училища по просьбе командира дивизиона обратится за помощью к ним. И хотя это не их специфика, но я думаю, что они не откажут нам в поисках заблудшей овцы. Впрочем, кто знает, может и для особого отдела это будет интересно, куда и почему запропастился курсант, без пяти минут выпускник и офицер. Вот так-то! Вот теперь, действительно, – всё!

Я стоял и смотрел на него, стараясь не выказывать своего волнения. На самом деле у меня поджилки все тряслись от одного упоминания этой организации. Про неё как-то я совсем и забыл.

Комбат тоже молчал и смотрел на меня, но теперь уже как-то неопределённо и загадочно. Временами мне казалось, что он не только обо всём догадывается, но и знает всё весьма достоверно и чуть ли сам не присутствовал и не был участником нашей сделки.

-Много вы мне крови выпили, много. Ну, ничего, – заговорил он снова, устало потягиваясь и глотая сигаретный дым, – я в долгу не останусь, придёт и мой черёд, всех, кто мою кровь пил, я не оставлю, не забуду. Ладно, идите, товарищ курсант. Вы мне ничего не хотите сказать, а потому мы будем говорить с вами не сейчас и не здесь, а в другой раз и в другом месте и совершенно по-другому.

Я вышел из канцелярии. Было раннее утро. До подъёма ещё было время, чтобы поспать, – думалось мне, потому что я снова почувствовал каменную усталость, навалившуюся на мой организм. На душе у меня было муторно. Я не мог разобраться в своих чувствах, бродивших внутри меня, как слепые.

Я прошёл через коридор по сонной казарме и уже предвкушал, как сейчас упаду на постель и хоть немного поваляюсь, но вдруг услышал позади себя, как дневальный прокричал команду: “Батарея, подъём!”

Меня охватила бессильная ярость. Мне захотелось набить морду этому идиоту, Скорняку, за то, что он промучил меня как специально, до самого подъёма. Со мной едва не случилась истерика, но я сдержался кое-как, а потом поплёлся, вместе со всеми на зарядку, которая чисто символически, но всё-таки имела место быть у нас, почти офицеров. У меня было только одно желание: упасть где-нибудь так, чтобы меня никто не трогал, и уснуть, забыться мёртвым сном.

Глава 24.

Весь день я проходил как чумной. Да завтрака поспать так и не удалось: все офицеры были на месте и жёстко контролировали убытие на самоподготовку взводов в полном составе. Я лелеял надежду, что хоть там-то уж мне дадут отоспаться за эту бессонную ночь. Но кто-то словно наказывал меня: целый день в классе сидел командир взвода и не уходил никуда, ни на час. И едва голова моя клонилась слишком низко к конспекту, как он окликал меня, и мне приходилось вставать и оправдываться, уверяя, что я не сплю.

В довершение ко всему часам к одиннадцати меня вызвали к командиру дивизиона. Пришлось идти, и я чувствовал, что засыпаю на ходу.

Командир дивизиона долго гипнотизировал меня, шевеля своими чёрными растопыренными будёновскими усами, и глядя каким-то глуповатым с виду, но хитрым и коварным на самом деле взглядом своих чёрных слегка косоватых глаз, а потом спросил:

-Ну! Что?!

Только это и произнёс, но так выразительно, будто бы я уже попался с поличным, и вопрос моей виновности был окончательно решён, а я теперь стоял чуть ли не перед военным трибуналом, и он был заседателем. Это его “ну что” прозвучало словно “Что, попался?! Поделом!”

Я не знал, что ему ответить. Интонация его голоса была такова, что нужно было либо немедленно сознаваться, чуть ли не каяться, прося пощады, будто уже зачитан приговор о расстреле, либо молчать, как рыба, набрав в рот воды. Действительно, это был словно приговор, а не вопрос. И звучал он соответственно, как пистолетный выстрел: прямо и разяще. Тут либо промах, либо дырка с кулак. Командир дивизиона надеялся, что попал на дырку, но дырка оказалась от бублика: я молчал, предпочтя второй путь, и это означало, он это прекрасно понимал, полное поражение, несмотря на его гневный вид.

Я стоял посреди его кабинета, и он продолжал меня гипнотизировать.

-Ну, давай, рассказывай! – наконец предложил мне он, но тон его голоса стал уже более мягкий, можно сказать согласительный.

-Что рассказывать? – спросил я, желая понять, а что он, собственно говоря, знает.

-Куда вы с Охромовым ходили ночью два дня назад? – он начал подёргивать плечами, будто поправляя на себе плохо сидящий мундир, то и дело, поднимая их вверх, и перебирать пальцами по столу. Это был хорошо знакомый всем курсантам нашего курса признак волнения и раздражения.

-Никуда, – ответил я, при этом увидев, что командир дивизиона подпрыгнул на своём стуле от негодования на мою наглую ложь. – Никуда я не ходил. Ходил один Охромов, а я проводил его до подъезда, спустившись вниз. Постоял там с ним, поговорил.

-Ну, ты посмотри! Посмотри-ка! – начал повышать тон голоса командир дивизиона, сам себя подзадоривая и распаляя. – Голубки, прямо! Проводил, постоял, покурил! – передразнил он меня, ехидничая, улыбаясь с язвительной, кривой и недоброй улыбкой, насильно натянутой на его белом от злобы лице. – Может, ты его в щёчку ещё поцеловал или ещё куда-нибудь пониже, а? – он склонил голову набок, подставляя своё ухо и как бы желая получше расслышать, что я ему отвечу.

Но я упорно молчал.

Подполковник вскочил из-за стола и подлетел ко мне. Ярость, клокотавшая в нём, прорвалась теперь наружу, и застывшая на его лице притворно-мёртвая, сдержанная и противная улыбка осыпалась вмиг, как пожухлая шелуха, выставив наружу гримасу гнева. Он задыхался от своей ярости, брызгая слюной, дыхания его не хватало, чтобы сказать полностью фразу, и он, говоря, то и дело прерывался. Его долговязое тело выписывало возле меня танец гнева, махая беспорядочно руками и пытаясь, таким образом, мне угрожать.

-Ты, ты, ты, ты у меня… ты у меня… всё скажешь! Всё скажешь!!! Я долго разбираться не буду! Дам кулаком… по башке, – он замахнулся надо мной кулачищем, и я инстинктивно съёжился в ожидании удара, но он тут же, видимо, опомнившись слегка, опустил руку обратно: сжатая в ярости ладонь остановилась в нескольких сантиметрах от моей головы. Я был так напуган, что выпрямившись, словно оцепенел уже окончательно и теперь не двинулся бы даже, если бы он ударил меня или замахнулся снова.

Нервным шагом, слегка прихрамывая и ведя одним боком своего долговязого тела, командир дивизиона отошёл в другой конец своего кабинета, видимо, от греха подальше, и оттуда уже, развернувшись, погрозил мне пальцем:

-Я тебе покажу! Я тебе покажу! Я тебе покажу!!!

Мне показалось, что он весь трясётся вместе с указательным пальцем. Я стоял, ни жив, ни мёртв, и если бы не усталость, смертельными объятиями охватившая моё тело, всё моё существо, не давая ему распрямиться, возбудиться и растревожиться, как следует, то я бы, наверное, сам задрожал от нервного перенапряжения. Теперь же душа моя и тело просто пребывали в оцепенении. Даже если бы я очень постарался, то не смог ответить ему ни слова.

Вообще-то курсанты нашего курса не любили, мягко говоря, кабинет командира дивизиона. Сказать больше, они его боялись. Особенно, если он вызывал “на ковёр” за какие-нибудь проступки. Когда-то наш командир дивизиона был комбатом в батарее на курсе, выпустившемся из училища на год раньше, и слыл среди своих бывших подчинённых довольно разнолико и пёстро. Одни его считали человеком компанейским, что означало, что они могли с ним договориться почти обо всём. Другие, правда, вспоминали и случаи, показывавшие его совсем с другой стороны. Он был у них командиром батареи всего лишь год, но за это время успел много начудить. А начинал он службу командиром взвода тоже в училище, на четвёртом курсе. С тех времён до нас дошли некоторые предания, говорившие сами за себя, какой человек был наш командир дивизиона.

С четвёртым курсом довольно трудно совладать, особенно молодому лейтенанту, вчерашнему курсанту. А он совладал и довольно оригинальным способом: своим личным примером, так сказать. Захотелось ему как-то подстричь свой взвод под полубокс – стрижка эта была неуважаема среди курсантов уже со второго курса, а тут – четвёртый. Конечно, встретил он не то что полное непонимание, а открытую враждебность к своей воле. Таким положением он нисколько не был ошарашен или подавлен, а взял и повёл весь взвод в училищную парикмахерскую, завёл туда его, постригся сначала под полубокс сам, а потом сказал, что ни один из курсантов не выйдет оттуда, пока на голове его не будет того же, что и у него. И добился-таки своего: весь его взвод, единственный на курсе, ходил потом с такой дурацкой причёской.

Правда, нельзя сказать, что и курсантом он был обыкновенным. Слышал я, что был он старшиной, на занятия сам ходил редко, часто их пропускал, мотивируя служебными делами, а сам ходил в город по своим нуждам. Курсантам же, его товарищам и одногодкам, спуску от него не было никакого: никто не мог с ним договориться, чтобы вот так же проволынить парочку-другую лекций, потому что он тут же предупреждал, что просто так дело не оставит, а, если и не справиться сам, то доложит офицерам. Поэтому его сильно не любили и даже ненавидели, пытались несколько раз сделать ему какую-нибудь свинью, но офицеры знали о его похождениях, но закрывали на это глаза, потому что зато вся батарея под его лапой визжала и пищала на все лады. Будучи старшиной на четвёртом курсе, он сам, в отсутствие офицеров, когда они этого не видели и не могли видеть, водил батарею строевым шагом от казармы до столовой и обратно, мог держать её на плацу, на смех выставляя четвёртый курс перед младшими курсами. Он совершенно не думал о расплате, что она может стать для него слишком реальной. И чем ближе был выпуск его курса из училища, тем больше и весомее сгущались грозовые тучи гнева сослуживцев над его головой. В конечном итоге, история эта имела конец довольно комичный и поучительный: нашего будущего командира дивизиона его же товарищи по учёбе на выпуске закрыли, запихав силой в шкаф для белья, и таким образом спустили вниз по лестничной клетке со второго этажа: вот такое ему устроили веселье. Но урок ему не пошёл впрок, либо пошёл, да не в ту сторону, и вот дальше было то, что я вспомнил чуть раньше. Потом он был командиром батареи, но недолго, потому что его быстренько протолкнули на дальнейшее повышение, до командира дивизиона. Каким он был комбатом – неизвестно. История о том умалчивает. Дело в том, что курс, годом нас старше, где он командовал батареей, с нашим имел отношения довольно натянутые и недружелюбные. Едва только успев стать вторым курсом, они спешили отчураться о своего “позорного” прошлого – ведь недаром первый курс в курсантском фольклоре обозначается термином не иначе как “без вины виноватые”, – и поэтому смотрели на нас, только что пришедших в училище, свысока, задрав нос, и презирал нас непонятно за что, за то ли, что мы всего на год их моложе. Третий курс относился к нам с прохладцей, но по-товарищески, там уже понимали, что мы не можем соперничать с ними ни по каким вопросам, и потому больше недолюбливали второй курс. Четвёртый же курс относился к нам по-отечески, давая всяческие советы, и учил уму-разуму, что, да как надо делать, чтобы легче жилось в этой нелёгкой курсантской жизни. А по этой причине прямые свидетели, которые могли бы нам поведать то, как у них командовал наш командир дивизиона, с нами почти не общались, и до самого последнего курса жили обособленно от нас. Но на них за это не обижались: в конце концов, сами во всём разобрались. Правда, однажды было одно свидетельствование.

Как-то, в середине первого курса, после первого своего курсантского зимнего отпуска возвращался я в училище, приехал уже на место, в город. Да было время часов двенадцать, а троллейбусы в такую пору ходили очень-очень редко. Денег на такси у меня не было. Вот я и пошёл пешком через весь город с одним парнем со второго курса: он вернулся из госпиталя. Разговорились с ним, и я стал ему жаловаться на своего командира дивизиона. Но вместо того, чтобы посочувствовать мне, он ответил: “Владимир Владимирович – мужик толковый. Он вроде бы и плох, и строг, но с подчинёнными разбирается сам, никогда, если возможно, наверх не спешит доложить. А, вообще, с ним по любому вопросу договориться можно. Надо только подход найти!”

Владимир Владимирович действительно всегда брал бремя разбирательства с провинившимися курсантами своего дивизиона на себя, если только как-нибудь возможно было утаить совершённый проступок от более высокого руководства. Он сам разбирался, определяя степень вины, и назначал сам же наказание, которое с одной стороны не могло уже быть столько опасным, как, скажем, отчисление из училища или что-нибудь подобное в том роде, но, тем не менее, по тяжести своей и продолжительности ничем ему, в конечном счете, не уступало. Поэтому курсанты наши его боялись до дрожания в поджилках, как огня.

Иногда наказания эти казалось несправедливыми и неправомерными, но заведённая им система была такова, что пойти и пожаловаться на него выше не представлялось возможным, ибо наверху, в руководстве училища обыкновенно ничего не знали о случившемся проступке, а потому на того, кто приходил жаловаться, смотрели квадратными глазами, а ещё хуже, поднимали шум и скандал, почему руководство дивизиона занимается укрывательством. Здорово попадало и командиру дивизиона, но ещё больше страдал тот, кто шёл жаловаться. Назначенное наказание негласно оставалось в силе, но, кроме того, он нёс и то наказание, которое получал от командования училища или, опять же, от командира дивизиона после своей жалобы. К тому же и сами курсанты не поддерживали доносчика, потому что, хотя и роптали в кампаниях на Владимира Владимировича, говорили про него всякое, но всё же, в глубине души предпочитали, чтобы проступки их не поднимались выше дивизиона и закруглялись на его командире. Ну и, самое последнее, было то, что тот, кто пожаловался хоть однажды, никогда уже больше, пока учился в дивизионе, не мог рассчитывать на какое-то “подзаконное”, свойское обращение по отношению к нему командования дивизиона и даже комбата, который, безусловно, подчинялся воле вышестоящего над ним ближайшего руководства. А “свойское” это обращение довольно часто было просто необходимо нашему брату во множестве случаев, и, уж во всяком случае, каждый из нас понимал, что жить под гнётом официальности, какая требовалась по отношению к нам, под этим угнетающим прессом будет просто тяжко и неудобно.

А поэтому жалобщиков таких находилось немного, да и то первое время и, в основном, по незнанию.

С другой стороны Владимир Владимирович поставил под жёсткий контроль все нарушения, происшествия и проступки, совершаемые в дивизионе, и жестоко карал командиров взводов и батарей за укрывательство. Никто не мог сказать, от кого, какими путями до него доходили подобные сведения, но он, как правило, был в курсе всех событий. Возможно, что у него было по несколько осведомителей в каждом подразделении, но их имён не знали даже сами офицеры, потому что в сведениях, доходящих до руководства дивизиона, и они подчас представали не в лучшем свете. Поэтому и командиры взводов, и командиры батарей обычно старались своевременно доложить командиру дивизиона о случившемся, редко-редко на свой страх и риск прибегая к умалчиванию. Исключение составлял наш Вася, который стал комбатом совсем недавно, но по какой-то причине, скрытой от большинства, проделывавший в батарее то же, что и командир дивизиона: он редко когда поднимал все происшествия на уровень выше батарейного, тоже разбирался сам и сам назначал наказания. Наверх он докладывал только по своему усмотрению, когда считал, что не справиться своими силами, но такое случалось крайне редко.

Зная такое дело, поговаривали у нас, что у Скорняка где-то наверху сидит протеже, которого боится не один командир дивизиона, но и начальство повыше. К тому же каким-то образом с самого начала своей карьеры в должности комбата Вася разнюхал, кто докладывает наверх, и нашёл способ прижать этих людей и заставить их прикусить языки.

Вот такие у нас были командиры.

Поначалу, когда мы только поступили и учились на первом курсе, наш командир дивизиона допускал различные фамильярные грубости по отношению не то что к отдельному курсанту, но и к целому строю, приучая нас что ли к своей грубости. Тогда он мог запросто, беседуя с глазу на глаз с каким-нибудь раздолбаем, ударить его или влепить в стенку своего кабинета, слава богу, здоровья у него на это хватало с лихвой. правда, подобным образом при беседах вёл себя далеко не с каждым, знал кого можно и нужно отмутузить по простецки, а к кому и на козе не подъедешь, и поэтому требуется идти совершенно другим путём.

Позже такое отношение сделалось невозможным и опасным, потому что мы тали уже хоть немного, но взрослее, и те, кто ещё вчера позволял дать себе пинка под зад, сегодня ценил своё личное достоинство намного выше, чем прежде. Поэтому отношения у нас с Владимиром Владимировичем сделались более ровными. Из его лексикона исчезли даже те грубые выражения, которые употреблялись раньше. Теперь на смену им пришло свойски-фамильярное “мужики”, которое он произносил в различных интонациях, но с неизменной долей непонятного, хотя и едва уловимого подхалимства.

Наверное, поэтому он сдержался и не ударил меня сейчас, хотя видно было, как он взбешён и рассержен. Сдержаться же ему, человеку вспыльчивому и горячему, стоило больших усилий.

Теперь он походил некоторое время своим ходульным шагом, кружа вокруг меня, потом остановился и глянул своими чёрными блестящими глазами прямо куда-то в душу, так, что у меня внутри всё похолодело.

-Ну, что?! – спросил он снова тоном прокурора, видимо надеясь, что я сейчас в чём-нибудь признаюсь.

-Ничего, – набрался, наконец, смелости ответить ему я. – Я же всё рассказал уже: Охромов ушёл к подруге, а я остался в училище…

-За-чем он пошёл? – спросил командир дивизиона, надавливая на “зачем”.

-Не знаю, – ответил я всё в том же тоне праведника и божьего одуванчика, намереваясь стоять на своём до конца. – Он мне об этом ничего не сказал.

-Не ври! Не ври! – подполковник пахнул мне прямо в лицо своим горячим, плохо пахнущим, неприятным дыханием заядлого курильщика, подскочив почти вплотную ко мне.

-Я не вру, товарищ подполковник! С какой радости он должен отчитываться передо мной, куда и зачем он уходит? Что сказал, то и сказал. А про то, зачем он уходит, у нас и разговора-то не было! – я пытался изобразить интонацией голоса удивление.

-И ты не знаешь, куда он пошёл?

-Не знаю, товарищ подполковник! Сказал только, что к подруге, а к какой – не сказал. Да и мало ли у него всяких подруг было!

Владимир Владимирович помолчал некоторое время, а потом снова заговорил:

-Ну, хорошо, видимо, мы с тобой этот вопрос не решим, – он вздохнул с неким сожалением. – А жаль! Очень жаль…

Последние его слова произвели на меня почему-то очень сильное впечатление. От них веяло искушением, и мне показалось, что признайся я ему сейчас, и мне будет от этого какое-то благо. Тут же у меня промелькнула нелепая и наивная мысль, что, возможно, командир дивизиона смог бы поправить мои дела с распределением, а, может быть, и устроить мою дальнейшую судьбу вообще как-нибудь замечательно. И под напором этих полубредовых мечтаний, вдруг опьянивших мой рассудок, я едва не развязал язык.

но что-то остановило меня от этого необдуманного шага, и застыл на самом краю пропасти, в которую манили сладкие грёзы. Я с трудом, но подавил амбиции моей нечистой души, готовой продать самую себя за только мелькнувшую блестящей и пустой мишурой выгоду. Последнее было благо, ибо промолвись я хоть словом единым, и от и меня бы уже не отстали, не отвязались, не отпустили бы меня, пока не узнали всё. Одно единственное слово сейчас повергло бы меня в пучину несчастий, и я осознал это, остановился в самый последний момент, готовый уже упасть туда. Я вдруг словно увидел перед своим мысленным взором всю ту гору лжи, возведённую мною вокруг своей жизни, и ту яму тяжёлой и горькой действительности, которая зияла рядом страшной язвой, ужаснулся той пропасти, лежавшей между представлениями обо мне и тем действительным, что на самом деле я из себя значил, тому огромному и толстому слою последовательных и никем не раскрытых, не известных приключений, которые бы мне теперь пришлось выкладывать одно за другим. Всякая охота сознаваться у меня тут же отпала. Если бы я и захотел сознаться, то непременно потревоженная мною гора лжи задавила бы меня насмерть.

-Ну, хорошо, – заключил командир дивизиона после вновь возникшей паузы, в которую он ещё, видимо, чего-то ждал от меня. Теперь, наверное, он определённо поставил точку в нашем разговоре и решился на что-то, что отвлекло его целиком от меня.

Он прошёл на своё место, сел в кресло, пододвинул к себе стоявший на столе телефон с потрескавшимся корпусом из зелёной пластмассы и медленно, с большими паузами набрал одну за другой вращением диска несколько цифр на наборнике аппарата. Приникнув ухом к телефонной трубке, он ждал несколько секунд в неудобной, напряжённой позе. Рука, державшая трубку, зависла в воздухе. Он не дышал даже всё это время. За эти считанные мгновения у меня на глазах он весь осунулся и постарел. Щёки на его худом лице вдруг обвисли, как у бульдога. Глаза подёрнула грустная дымка, через которую едва различался теперь их тревожный, трепетный блеск.

Я не мог понять, кому и куда он сейчас звонит, но по его ужасающей перемене в лице, по его выжидающей, напряжённой позе чувствовал, что предстоящий разговор не сулит ему ничего хорошего.

-Товарищ генерал-майор! Говорит командир третьего дивизиона! – заговорил он, словно очнувшись ото сна и показывая мне резким и нетерпеливым жестом руки, чтобы я вышел из кабинета.

У меня аж сердце ёкнуло от неожиданности. Упоминание начальника училища повергло меня в безумную панику, не потому что я его боялся, нет, а только от того, что ещё раз напомнило мне, словно в голову стукнуло, что дело приняло не шуточный, не пустячный оборот. Всё-таки, что бы там ни было, а я как-то не готов был к тому, что всё это выплывет на уровень училищного начальства. Где-то в глубине моего сознания это ещё не прижилось, и в голове моей до сих пор, как следует, не могло уложиться, что с Охромовым действительно произошло несчастье. Всё было словно игра.

Я вышел за дверь, повинуясь настойчивым жестам своего начальника, и оказался в предбанничке, из которого был выход в коридор и дверь в соседний кабинет, где размещался наш замполит, которого сейчас, по-видимому, не было, иначе он не преминул бы зайти во время нашей беседы и полюбопытствовать, как она проходит. Здесь сейчас было темно и тихо, и, не смотря на то, что деревянная дверь в кабинет была закрыта, до меня доносился зычный бас нашего командира дивизиона.

-Товарищ генерал-майор, у нас в дивизионе произошло чрезвычайное происшествие! – доносилось из-за двери. Командир не любил говорить “у меня в дивизионе”, а всё время говорил только “у нас…” . – Пропал курсант Охромов. Уже сутки, как его нет на месте… Да откуда же я знал… Откуда же я знал – раньше… Мне самому доложили в два часа ночи… Командир батареи… Накажем, накажем… Ну, я… Накажем… Понял, понял… Понятно, товарищ генерал-майор… Пытались разобраться собственными силами… Тоже. Так точно… Да… Виноват… Виноват, товарищ генерал-майор… Ноя думал… думал, что сам разберусь, найду курсанта, зачем вас тревожить… Есть… Понял, виноват… Больше такого не будет… Нет… Нет… Ничего… Ясно, сейчас иду… Да, видели, у меня тут его дружок стоит… Близкий дружок… Есть подозрения, что в ту ночь, когда исчез курсант Охромов, они были вместе в самовольной отлучке… Нет… Нет… Спрашивал – не знает… Молчит… Да… Понятно…

Тут вдруг дверь в коридор распахнулась, толкнув меня в спину, и в прихожую вошёл замполит. Он снял плащ, весь мокрый от дождя, шедшего на улице, нащупал в темноте вешалку, повесил его, встряхнув, а потом обратился ко мне:

-Это кто здесь стоит в потёмках?

-Это я, отозвался я, не желая называть свою фамилию и глупо надеясь, меня не узнают.

-Кто это я? – замполит достал из кармана ключи, подобрал нужный, вставил в дверной замок, щёлкнул, повернул его и открыл, толкнув, дверь в свой кабинет.

Солнечный свет брызнул в коридорчик и осветил меня.

-А это ты! – протянул замполит, узнав меня. – Ну, заходи, заходи, наслышан про твои похождения.

Я не понял, что он имеет в виду. А он шагнул за порог, остановился и жестом пригласил меня к себе, подождав, пока я войду, закрыл за мной дверь.

-О чём вы наслышаны, товарищ подполковник? – замполиту тоже недавно присвоили это звание – спросил я, пытаясь понять, что известно обо мне этой хитрой лисе. Наш замполит обладал уникальной способностью, ничего не зная, с помощью блефа на фактах выведать всё, и к нему на крючок, таким образом, попался уже не один человек, поэтому с ним мне сейчас требовалась особая осторожность. Надо было держать ухо в остро. Любая, даже самая незначительная мелочь, была ему зацепкой, от которой он продолжал плясать в своих расспросах. За эту мелочь он, как лису за хвост, вытягивал то многое, что было недомолвлено.

-Да как о чём? Вчера, то есть позавчера, да? Позавчера ночью исчез курсант Охромов, ваш близкий друг. Он не вернулся из самовольной отлучки. А вы были в этой самовольной отлучке вместе с ним.

-Откуда вы это знаете? – спросил я, но тут же осёкся, ибо столь необдуманный вопрос из моих уст давал ему в руки лишнюю козырную карту. По интонации моего вопроса, любопытствующе-проверяющей, можно было без труда понять и определить, что он на верном пути. Мне бы следовало сейчас для пущей убедительности в непричастности к случившемуся возмутиться “столь грязным откровенным поклёпом” на меня, а я начал задавать вопросы. Это было уже полшага к провалу и разоблачению.

-Как откуда знаю?.. Ну, откуда я знаю – это моё дело! – ответил замполит. Он не смотрел мне в глаза, хотя я всё время пытался встретиться с ним взглядом, чтобы обнаружить в них ложь. Он потёр рука об руку. – Это, в общем-то, не важно. Важно то, что я знаю. В конце концов, я думаю, что ты сейчас сознаешься в том, что был в самоволке вместе с Охромовым. Ведь так? – он быстро секанул по мне взглядом и, не дав опомниться и что-нибудь ответить, подтвердил сам себе. – Так! То, что ты сейчас отпираешься, это повредит только тебе, в конечном счёте, да, к тому же ещё и заводит в тупик, запутывает всё дело. Твой друг сейчас, вполне возможно, в какой-нибудь страшной беде, раз он не может прийти в училище. А ты вместо того, чтобы помочь нам его найти, отпираешься и спасаешь свою шкуру. Ты делаешь хуже и себе, и своему другу. Если он сейчас отсутствует по неуважительной причине, то ему тоже в таком случае ничего хорошего не светит. Он отсутствует уже больше суток. Пройдёт трое суток, и тогда твой дружок железно попадёт под статью уголовного законодательства. Он пойдёт под суд, только и всего. И это в лучшем случае, если он вообще ещё жив. Сейчас же, если мы его найдём, это дело можно будет быстренько замять. А ты не хочешь сказать нам, где он находится, что с ним случилось. Ты его очень сильно подводишь. Ты всех подводишь своим молчанием: и себя, в первую очередь, и командира дивизиона, и меня, и своих товарищей. Даже начальника училища подводишь, потому что сейчас это дело пойдёт выше и выше. Поэтому твоё молчание – это вред абсолютный вред для всех людей, тебя окружающих.

Он немного помолчал, наблюдая, какую реакцию произведут на меня его слова. Я тоже ничего не говорил, Хотя опять не то стыд, не то что-то другое так и подмывало меня сказать ему всю правду.

-Может, Грише сейчас требуется наша помощь. Может быть, он нуждается в защите, а ты оставил его одного, не хочешь сказать нам, где хотя бы примерно его искать. Конечно, если ты не сознаешься сейчас, то обезопасишь себя, неизвестно, правда, надолго ли. Но как потом ты будешь глядеть в лицо своим товарищам, когда они узнают, что ты бросил друга в беде?

-Товарищ подполковник, – хотел было возразить я, сказать что-нибудь в своё оправдание, потому что его слова задевали меня за живое, били вокруг, да около, почти в точку, резали мне душу на ремни. Я догадывался, что замполиту ничего не известно, но, каким-то образом, он сумел поймать меня, что называется, за живое. Может быть, он чувствовал мою вину, подсознательно ощущал, что он прав, а потому и говорил с такой уверенностью. А может быть, это действительно был только блеф его хитрой игры. Я чувствовал, как бы то ни было, что не вынесу долго такой пытки, не смогу так долго сопротивляться, – товарищ подполковник…

-Не перебивай меня! Вот когда я скажу, тогда я буду слушать, а ты будешь говорить. Разве тебя за четыре года, да и вообще до сих пор, не научили, что старших перебивать не только не хорошо, но и не культурно?! Поэтому слушай молча, с уважением ко мне, как к старшему по званию, да и по возрасту, причём, старшему намного. Слушай… Как посмотрит на тебя сам Гриша? Ведь если он узнает, как ты вёл себя во время его исчезновения, то я думаю, что он не похвалит тебя за такую “дружескую” помощь. Быть может, он сейчас в беде, в большой беде, а ты не шевелишься даже, и не то, что сам пытаешься как-то найти его, помочь ему, но и нам не даёшь этого сделать! Да какой же ты Охромову друг после этого?! Скажи, какой ты ему друг?!

Да, тебе сейчас хорошо: никто не может доказать, что ты был с ним в ту ночь вместе. Все находятся в неведении, не знают, где искать курсанта, но ты тут не причём. Но учти, что всё тайное становится явным, рано или поздно – не важно, потому что, если с Охромовым действительно что-нибудь случилось, то отвечать придётся тебе рано или поздно за пассивное соучастие в преступлении, жертвой которого он стал. Ты будешь отвечать, потому что не поступился ради своего спокойствия и благополучия не одним словом, чтобы спасти его. Да, тебе сейчас хорошо: никто не может доказать, что ты был в ту ночь вместе с Охромовым, – но каково будет тебе, когда всё всплывёт наружу? Подумай об этом!

Твои товарищи не хотят выдавать тебя. Никто из них не сказал, что тебя в ту ночь не было на месте. Но ведь каждый из них знает, где ты был тогда. Они не выдают тебя, потому что оставили тебе самому право решать этот вопрос, оставили тебя наедине со своей совестью. Если с Охромовым что-нибудь случится, то главным виновником этого будешь ты! Так и знай! Ты будешь главным виновником!

А теперь ты ещё можешь помочь своему другу, можешь выручить его из беды. Одно только твоё слово может изменить его судьбу. Мы ведь даже не знаем, где искать его, а ты нам поможешь в этом…

Я слушал замполита и тысячи противоречивых чувств разрывали мою душу на части. Страдания и муки совести терзали моё сердце: подполковник своими словами бил точно в десятку. Однако страх признаться и вылететь в трубу в трубу со своим враньём обволакивал мой мозг холодным туманом. Тут же и печаль по всему, что произошло, что невозможно ничего поправить настойчиво стучала в виски своими маленькими молоточками. Под действием жара горящих белым огнём углей справедливых слов, сердце моё смягчилось, как свинец над пламенем, и с минуты на минуту должно было расплавиться, закапать жгучими слезами, заструиться рыданиями раскаяния. О Боже!!! Я чувствовал, как погибаю. Ещё минута, и ничто не спасло бы меня от губительного раскаяния. Я понимал, что попался на крючок. Однако ничего поделать с этим было уже невозможно. Я был сейчас словно рыба, заглотившая живца вместе с крючком и ждавшая теперь только, когда её подсекут основательнее. Любые мои трепыхания заставляли вонзаться железо ещё глубже в тело, и оно уже не отпустило бы меня. Я уже готов был дёрнуться, повести поплавок, чтобы рыбак заметил меня, крикнуть замполиту: “Всё довольно, достаточно! Хватит, хватит! Я всё скажу!!!” – и уже набрал побольше воздуха в лёгкие, чтобы совершить этот отчаянный поступок, как вдруг в кабинет вошёл командир дивизиона, прервав замполита:

-А! Вот ты где! Ну что, выяснили что-нибудь?! – обратился он к замполиту.

-Подожди немного, он сейчас нам всё расскажет. Ещё минут пять, – ответил замполит, разговаривая так, будто меня здесь и не было, и я ничего этого не слышал.

-Ну, давай, давай! – обрадовано откликнулся Владимир Владимирович. – Я у себя подожду. Заходи потом с ним.

В его глазах засветилась радость, чуть ли не торжество, и он взялся за ручку двери, собираясь выходить.

Однако его появление и этот разговор подействовали на меня отрезвляюще. Рыбка выплюнула наживку.

-Я ничего не знаю! – произнёс я с окончательной уверенностью, что больше им не удастся услышать от меня ни слова. -Я уже говорил, что той ночью был в казарме и никуда не отлучался.

Разговор был закончен. Это поняли, видимо, и они. Командир дивизиона сразу изменился в лице: радость сошла с него.

-Идём к начальнику училища! – бросил он мне, поворачиваясь к двери. – Нас там уже ждут!

У начальника училища в кабинете я не сказал ничего нового. Теперь мне было уже известно, что никто не проговорился о моём ночном отсутствии. Это было довольно странно, потому что я знал наших парней, многие из которых не прочь были изподтишка сделать другому гадость, но, то ли почувствовали, что дело больно серьёзное, то ли не захотели, чтобы и их тоже тягали перед самым выпуском из училища по кабинетам, но, в общем, никто не захотел вмешиваться. Поэтому решимости стоять на своём у меня только прибавилось.

Конечно, не зайди в ту минуту в кабинет замполита командир дивизиона, и кто его знает, возможно, что замполиту тогда бы и удалось расколоть меня. Бог его знает, сколько бы удалось мне ещё продержаться тогда бы под уничтожающим огнём словесной атаки политработника. Но теперь разговор тот сыграл на руку мне, а не ему. Замполит пошёл ва-банк, и, если бы ему не помешали довести до конца начатое, я не сомневался, даже, что он бы выиграл. Но его прервали, и это было его поражением и моей победой. Сейчас уже никто не мог поколебать моей решимости держаться до конца. Даже если бы сам Охромов явился теперь и стал утверждать, что той ночью я был вместе с ним, я бы и тогда, наверное, нашёл в себе силы в теперешнем моём состоянии, глядя ему прямо в лицо, сказать, что ничего подобного не было, и он то ли сам ничего не помнит, то ли специально пытается ввести всех в заблуждение и возвести на меня немыслимую и напрасную ложь, – настолько укрепился и укоренился я теперь в своей лжи, в своём решении не отступать, следуя завету врать до конца, бесстрашно и безоглядно. Я хотел остаться правым во лжи, если такое возможно.

Однако, не смотря на то, что я не признавался, меня таскали по кабинетам каждый день до самого экзамена, который завершил “госсы”. Начиная с утра пораньше, я уже стоял у кого-нибудь в кабинете и слушал то увещевания и проповеди о том, что так нехорошо поступать, то угрозы, что со мной поступят самым строгим образом, что меня сошлют к чёрту на кулички, но в ответ твердил одно и то же. Мне некуда было отступать, а потому я был твёрд и непреклонен. Обычно, я уже привык к этому, мой обход кабинетов начинался с канцелярии комбата и заканчивался к вечеру у начальника училища в его приёмной. Изо дня в день я слышал одно и то же. Командир батареи разговаривал спокойно, но с непременными намёками на то, что молчание не пройдёт для меня даром. Командир дивизиона нервничал, кричал, брызгал слюной, махал руками передо мной, ходил по кабинету своей странной походкой, от которой создавалось впечатление, что он то и дело подпрыгивает на протезной ходуле, подавлял меня своим басом и гипнотизировал взглядом столь же безуспешно, как теперь его замполит пытался раскрутить меня на душещипательной беседе, взывая к моей совести и лучшим чувствам души. У начальника училища со мной обходились довольно сдержанно, официально и деликатно, упрашивая, если я хоть что-то знаю, то сказать, сообщить об этом ради спасения не только моего друга, но и курсанта, без пяти минут офицера вооружённых сил.

Иногда вместе с начальником училища в кабинете присутствовал и председатель государственной экзаменационной комиссии, который неоднократно в моём присутствии бросал начальнику училища предположения, что, видимо, я не желаю быть в рядах офицерского корпуса, добившись, в конце концов, того, что я прямо в лицо заявил ему, что действительно это моё давнее желание, после чего он успокоился и больше не знал, как меня достать. Его грозный вид и тучная фигура, его полномочия хотя и повергли меня в некоторое замешательство, но, тем не менее, не смогли подействовать на меня настолько сильно, чтобы я во всём признался.

Раза два или три специально приглашённый по этому делу со мной беседовал военный прокурор, приехавший из округа. Он то заискивал совсем уж передо мною, то вдруг ни с того, ни с сего пускался в галоп и тряс над моей головой кулаком с зажатым в нём “Уголовным кодексом СССР”. Но не помогла делу дознания и эта процедура, я оказался крепким орешком, на удивление не только им, но и самому себе.

Я не сказал им ничего, не изменил ни слова из своей версии. Большей частью я вообще молчал, следуя поговорке: “Слово – серебро, а молчание – золото!”

С каждым днём нападки на меня делались всё слабее, и лишь иногда разгорались, вспыхивали с новой силой. Только однажды, уже перед самым государственным экзаменом, когда, наверное, стало окончательно ясно, что Охромов не только не вернётся, но и найти его не удастся тоже, когда вопрос о том, куда он мог подеваться вновь стал ребром, а последние иллюзии у командования растаяли, как снег по весне, вторая, яростная, высокая и последняя волна расспросов с такой чудовищной, бешеной силой, с таким невероятным и неожиданным напором навалилась на меня, что я едва удержался на ногах, но всё же выдюжил, ибо знал, что за моей спиной маячит пропасть. Я чуть не сломался, но выстоял всё же и на этот раз. Мне помогла моя уверенность в том, что спасти меня может не кто-то, а лишь моя собственная твёрдость и непреклонная решимость стоять до конца на своём.

Эта последняя волна нападок пришлась, как ни обидно было, на начало так называемой “золотой” недели, любимого, долгожданного и мимолётного времени, что отделяет последний государственный экзамен, сданный в училище, от выпускных церемоний: торжественного вручения дипломов на всеучилищном построении, прощания со знаменем, исполнения песен поздравлений, торжественного обеда и так далее. “Золотой” её прозвали давно и потому, видимо, что во время нее, когда ничего уже нельзя поправить или изменить в своей судьбе, нельзя достичь чего-нибудь лучшего, но и всё плохое уже позади, остаётся только отдыхать, предаваться мечтам и готовиться к новой жизни, такой светлой и радостной, как в эту пору кажется всем без исключения выпускникам.

Правда, так получилось, что у нашего курса из “золотой” недели вышло всего четыре дня, но и они показались нам манной небесной. Правда, не всем. Кое-кто так и не оправился от той бойни, которую то ли нам, то ли местному населению устроили на площади перед зданием обкома партии. Да и мне пришлось совсем не сладко.

Надо сказать, что с началом “золотой” недели нашему курсу разрешили свободный и беспрепятственный выход в город, что было, несомненно, великой и долгожданной радостью для нас, иначе какая же это “золотая” неделя без свободного выхода?! Нас выпускали беспрепятственно, но вместе с этим в городе увеличилось количество патрулей, возглавляемых офицерами-преподавателями с кафедр, которые, то ли из собственного рвения, то ли по чьему-то указанию придирались к нам, без пяти минут офицерам, хуже, чем к курсантам-первокурсникам, и по малейшему пререканию хватали за шкирку, кого могли схватить и волокли в комендатуру, а оттуда на училищную гауптвахту, дожидаться там, в тишине и спокойствии выпуска. Ребята наши, опьянённые свободой, вдруг распахнувшей перед ними двери после стольких лет сидения “на цепи”, и впрямь расшатались не на шутку. И, что самое удивительное, самыми многочисленными “нарушителями” в эти дни стали те, кто прежде исправно сидели “на цепи”, а теперь как с той цепи сорвались. С подобными случалось множество недоразумений и неприятностей в эти весёлые деньки. Зачастую их выуживали в каком-нибудь городском кабаке в совершенно непотребном и возбуждённом состоянии, “в доску”, что называется, пьяных. Вот действительно люди, как со двора спущенные цепные кобеляки. Те же, кто и раньше похаживал более менее часто в город, посещал ресторанчики и бары, вели себя и сейчас сравнительно сносно. Во всяком случае, ни одного из отъявленных разгильдяев и самовольщиков в эти дни в городе патрули не задержали. Они и сейчас по старой укоренившейся привычке вели себя тише воды и ниже травы. В общем, стабильность – признак мастерства. Они и в форме-то даже не ходили, всё по привычке, по гражданке. Это было и удобнее, и сподручнее во всех смыслах.

К сожалению, для меня эта праздничная “золотая” неделя была омрачена и испорчена полностью, окончательно и бесповоротно. Мне не удалось присоединиться ни к одной из веселившихся и буйствовавших в эти дни кампаний. Меня держали взаперти в училище и не пускали в город, потому что подозревали моё отношение к пропаже Охромова, но доказать этого не могли.

Единственное, что оставалось мне, это смириться со своей участью и ждать, когда всё кончиться.

Охромов так и не появился больше, Совесть моя по-прежнему беспокоила меня, но уже не той острой болью, что испытывал я вначале, а какой-то другой, тупой, ноющей, брезгучей, но не менее противной и слабой.

Единственным, хоть каким-то утешением для моего скверного положения, в котором я оказался, служило то, что я был при деньгах, каких ни у кого из моих товарищей не водилось, да ещё то, что, наконец-то, избавился от противного ощущения вечного должника, когда все прелести, соблазны и радости мирские видятся через призму вины, когда ты неприятно осознаёшь, что живёшь, по сути, за чужой счёт, в долг, что ты сам несостоятельный человек. А это очень гадкое ощущение, которое способно омрачить и испортить любую радость.

Впрочем, я не все четыре дня пробыл безвылазно в училище, но и кроме бесконечных, казалось бы, расспросов эта неделя оказалась полна и другими необычными и странными даже, если не сказать, что страшными событиями, какие доселе со мной никогда не случались.

Глава 25.

Как я уже говорил, мне пришлось вынести второй натиск допросов и выпытываний. И пришёлся он именно на начало «золотой недели», которую я ждал не меньше остальных своих собратьев по училищу.

Именно в эти беззаботные дни, последние дни пребывания в училище, государственная комиссия во главе со своим председателем должна была проделать огромную, скрытую от нас работу. Ей предстояло подвести итоги выпускных государственных экзаменов, что называется, «подбить бабки» своей работы, и с результатами отправиться на доклад в Москву, в министерство обороны. Там уже должны были принять окончательное решение, издать приказ министра обороны о присвоении выпускникам нашего училища воинского звания «лейтенант» и привести его в исполнение.

Отвозить результаты сдачи «госсов», привозить обратно приказ о произведении в звание и нагрудные знаки с Московского монетного двора было обязанностью председателя государственной экзаменационной комиссии. Он убывал в Москву в специальном вагоне после сдачи последнего «госса», потом, пробыв в Москве один-два дня, приезжал обратно и вместе с начальником училища проводил выпускные церемонии, являлся, так сказать, представителем центра и министерства обороны у нас на официальных мероприятиях, что было оказанием нам и училищу определённой чести со стороны Москвы. Вот от того-то и была возможна эта самая «золотая неделя», которую так любили, знали о ней и ждали её все выпускники во все года, прошедшие до нас.

В этот раз, кроме всего перечисленного, генерал-майору Бибко предстояло выполнить ещё и некоторые неприятны обязанности.

Первая из них заключалась в том, что он вёз в Москву документы на комиссацию двадцати человек с выпускного курса, а так же на назначение четырём из них пенсий по инвалидности. Эти курсанты пострадали и весьма серьезно в побоище, в которое превратилась попытка разогнать демонстрацию городского населения. Часть ответственности лежала, наверное, и на самом генерал-майоре, потому что произошло всё во время сдачи государственных экзаменов и с его, надо полагать, если не одобрения, то уж, во всяком случае, молчаливого согласия – точно. Думается, что ему нелегко было нести эту неприятную ношу и докладывать министру обороны, что из строя в самый последний момент выбыло двадцать здоровых, образованных, крепких и сильных парней, в каждом из которых была маленькая частица надежды и мощи нашей армии, выбыли по чьему-то испуганному, бездумному мановению руки, бросившему их на площадь, в разъярённую толпу. Чьему только?

Второй из обязанностей председателя государственной экзаменационной комиссии была не лучше первой. Ему предстояло доложить о куда более щекотливом деле. Он вёз рапорт начальника училища, им же подписанный, об отчислении из числа курсантов Охромова Григория, пропавшего без вести.

Обстоятельства его исчезновения так и остались не выясненными. Военная прокуратура округа завела по этому факту уголовное дело, но оно так и осталось незаконченным, потому что единственным реальным и фактическим свидетелем по этому делу проходил я, курсант Яковлев. А я так ничего и не сказал, не дал никаких показаний по этому делу и отрицал всякую причастность к происшедшему. В связи с этим никакими материалами следствие не располагало. Тщетны были и поиски городской милиции, которую подключили к делу. Уголовный розыск не внес ни капли ясности и не нашёл никакой мало-мальски нужной заметки, зацепки, с которой можно было бы приступить к распутыванию клубка.

Всё тайное становится явным – так гласит пословица. Может быть это и справедливо, но, видимо, время к раскрытию этого дела ещё не пришло. И его закрыли.

Дав себе слово, я и теперь держался до конца, хотя привлечение столь солидных сил должно было привести меня в полнейший трепет перед могуществом и мощью государства. Но этого не произошло.

В то время, когда мои сокурсники весёлыми ватагами, радуясь как малолетние дети, направлялись за ворота училища, я с грустью смотрел им вслед через окна кабинетов, где со мной беседовали и где меня допрашивали начальники, члены государственной комиссии, следователи прокуратуры и милиции и сам военный прокурор округа. Именно здесь я увидел этот рапорт, обращённый к министру обороны и подписанный по команде от моего командира взвода и до председателя государственной экзаменационной комиссии, с просьбой отчислить курсанта Охромова из числа обучаемых в училище, как пропавшего без вести при невыясненных обстоятельствах. Я увидел его на одном из допросов и знал теперь, что такой рапорт существует, и что сам министр обороны будет принимать решение по моему несчастному другу. Можно было подумать, что от того, удовлетворит он этот рапорт или нет, зависело, останется ли жив Охромов Гришка или будет вычеркнут из числа живых.

Рапортом этим, как последним аргументом, последней надеждой на моё благоразумие потрясал передо мной на последнем допросе председатель государственной комиссии. А ещё письмом к родителям Гриши, где с прискорбием сообщалось, что их сын таинственно и при невыясненных обстоятельствах пропал без вести. Он в присутствии прокурора и многих других, кто вёл со мной беседы и допросы, заставил меня прочитать всё это вслух, чтобы «это лучше дошло». Но даже после этого я стоял на своём и был непоколебим, хотя это и стоило мне больших страданий и усилий воли. Я понимал, что всё позади, и это моё последнее испытание на твёрдость, устроенное мне властями.

Из четырёх свободных дней «золотой недели» два дня меня продолжали таскать по кабинетам, беседовать, яростно допрашивать и страстно пугать, но всё осталось без результата.

В конце второго дня в кабинете у председателя государственной комиссии в моём присутствии военный прокурор закрыл дело по факту исчезновения курсанта Охромова, а меня освободил от дачи свидетельских показаний, как «непричастного к делу».

Председатель госкомиссии посмотрел на меня с грустью и укором в усталом взгляде маленьких, мутноватых старческих глазок и отпустил на все четыре стороны, видимо, окончательно смирившись со своей участью: везти в Москву печальные вести.

Теперь я был свободен, свободен на целых два дня до выпускных церемоний. Правда, кое-какие проблемы появились снова, и их нужно было срочно решить, но это было мелочью по сравнению с тем, от чего я только что отделался.

Уже два дня подряд с утра нашему курсу выдавали на складе форму и всё прочее, что положено было иметь офицеру согласно вещевого аттестата. Я же не имел возможности получить всё это вместе с остальными. Теперь мне надо было наверстывать упущенное.

Вечером я лёг один в пустой комнате: мои товарищи ночевали где-то в городе. В казарме осталось лишь несколько человек, которые не могли воспользоваться своей свободой, потому что им некуда было идти.

Я тоже мог бы уйти и переночевать у своей знакомой, с которой всяческие отношения были порваны ещё несколько месяцев назад мною самим в одностороннем порядке, но я не хотел ни видеть её, ни напоминать о себе напрасным появлением, понимая, что сделаю ей, в конце концов, больно. Эта встреча была бы неприятна и мне самому. У мужчины всегда остаётся в сердце какой-то осадок вины перед женщиной, которую он обманул или взял её без особого желания, а потом к тому же ещё и бросил по своей прихоти. Ведь женщины доверчивы и всегда питают надежду на лучшее в отношении к себе, и даже обманы не учат их, в конечно счёте, правильно вести себя с противоположным полом. Они снова и снова попадают в его цепкие лапы и, жалуясь на прошлого, надеются, что с нынешним у них всё будет лучше, по по-другому. Но история отношений, как заигранная, заезженная пластинка, повторяется вновь и вновь, пока, наконец, это не осточертеет, и тогда уже, влепившись в последнего, они держаться за него, чего бы это им не стоило, создавая себе иллюзию счастья и семьи, которых на самом деле нет, потому что блуд и разврат поглотил уже давно этот грешный мир, беснующийся в ожидании Страшного суда Господнего.

У меня в этот вечер было такое скверное настроение, что вообще не хотелось никуда выходить, не то что за пределы училища, но даже из этой пустой и скучной комнаты. Если бы я был собакой, то сейчас непременно забрался бы в свою конуру, подальше, в самый угол и скулил бы там от безумной тоски. В душе моей бродили какие-то смутные и недобрые предчувствия. Я убеждал себя, пытался вдолбить в свою голову, что всё плохое уже позади, что впереди будет только хорошее, но это получалось у меня очень плохо. Я так и не смог побороть свою тоску, беспричинно охватившую моё существо. Любое, самое лёгкое и нечаянное напоминание самому себе об Охромове доставляло мне мучительную боль где-то у сердца или в нём самом: я уже не мог понять, где у меня болит, до такой степени была истерзана моя душа. Чудилось мне, что, несмотря на то, что я избежал расплаты, какая-то другая, более страшная кара за предательство занесла надо мною меч и уже готова опустить его на мою шею. Мне было страшно: я не знал, с какой стороны ждать теперь удара. Всё, что угрожало мне ещё совсем недавно, сегодня утром, вроде бы отступило, ушло безвозвратно и навсегда, и в то же время что-то более грозное и невидимое осталось стоять, притаилось за моей спиной, и не было мне от этого спасения.

Мне даже почему-то страшно было лежать на собственной кровати, и будто сумасшедшему чудилось, что сейчас кто-то может прийти сюда и найти меня, если я буду лежать на своём месте. Поэтому я умастился на соседской кровати и наблюдал с тоской в сердце, как угасает этот ещё один из жарких, солнечных дней июля, как всё дальше от зенита к западу наползает тёмно-синяя сгущающаяся до чёрного краска ночи, вытесняя бледно-голубую, светлую полоску неба к ещё алеющему горизонту.

На память мне стали приходить один за другим все прожитые дни, начиная с того, когда я согласился вместе с Охромовым участвовать в этом нехорошем и грязном дельце. Наверное, ещё тогда я не оглашался долгое время от того, что чувствовал, что всё это добром не кончится. Потом на память мне пришёл вечер, когда мы поссорились с Гришей, и ко мне в пивном баре подсел за столик странный старик. Действительно, странный был старикашка, да и всё, что произошло потом, тоже было не менее странным. Я бы скорее согласился, что всё это приснилось мне, если бы мы с Охромовым затем не пытались проникнуть в тот самый дом, где жил этот старик, только другим, более сложным, запутанным и неверным путём. Быть может, тот вечер, когда ко мне подсел старик, и явился каким-то образом началом всех моих неудач и злоключений, закончившихся, в конце концов, потерей друга и моим предательством?..

С ужасом содрогалось моё тело, когда в моём полусонном сознании одно за другим проплывали страшные видения, сплетённые из полубреда, игры воображения и действительно воспоминаний о происшедшем со мной. Ночная погоня, бегство от старика, его страшная старческая улыбка в темноте, тёмный колодец, в котором живёт какое-то странное чудовище, похожее на крокодила, которому я чуть было, не угодил в пасть, завещание и странное исчезновение старца, ночное похождение с Охромовым и снов какой-то загадочный и страшный старик, вроде бы тот же самый, что подсел ко мне в баре за столик и водил меня в своё странное жилище, но так и не вспомнивший меня, как ни старался я напомнить ему об этом. И последнее, что вспомнилось мне, и от чего я проснулся в холодном поту и ужасно испуганный, была та ночь, когда нам удалось обмануть бандитов и, казалось уже, что всё будет хорошо. Я вспомнил то, что помогло тогда совершить подлог: страшные чёрные руки, покрытые смолянисто-чёрной, лоснящёйся шерстью, напоминающие человеческие, но чем-то неуловимо отличающиеся от них. Они возникли из ниоткуда, прямо из темноты и закрыли глаза главаря бандитов, смотревшего обыкновенные курсантские конспекты. Они могли быть, несомненно, галлюцинацией моего возбуждённого тогда до крайней степени и испуганного воображения, но как тогда бандит мог спутать обыкновенные тетради с теми рукописями, которые он от нас требовал? Да и сейчас в полудрёме чудилось мне, что к моему лицу прикоснулось нечто, на них похожее, мягкое, колюче-пушистое и какое-то неестественно-призрачное, ускользающее.

В комнате было темно и тихо, как бывало часто в последнее время. Я был один, но мне мерещилось, что в этой темноте присутствует кто-то ещё, незримый, внимательно следящий не столько за мной, сколько за моими мыслями, видящий меня насквозь. Меня снова обдало холодным потом. Я вглядывался в темноту, и мне казалось, что в углах комнаты, более тёмных мрачных, чем стены. Что-то притаилось и висит и смотрит на меня, невесомое и невидимое, что-то шныряет бесшумно из одного угла в другой. Я подумал, что, наверное, скоро сойду с ума от этого беспрестанно мучающего меня страха. Мне вдруг захотелось покреститься, но я был некрещёным от рождения, да к тому же был воспитан в глубоком почитании атеизма и презрении ко всякой вере, хотя на самого иногда находило что-то странное и необъяснимое законами реальности.

Чтобы вернуться к реальности происходящего и окончательно не поехать крышей, я почему-то полез в свой левый карман брюк, в которых так и заснул на соседской кровати. Под пальцами в нём зашуршали денежные банкноты, сложенные в толстую пачку. Ещё сегодня днём тайком от чужих глаз я проверял их подлинность, потому что мне казалось, что они вот-вот исчезнут или превратятся в нарезанную газетную бумагу, разглядывал их выборочно на свет, проверяя наличие водяных знаков.

Процедура ощупывания денег как-то успокоила меня, и. чувствуя, что вот-вот засну, я с трудом разделся, спрятал толстую пачку крупных купюр в наволочку подушки и лёг спать в свою постель, забыв о вечернем страхе. Однако, как назло, мысли снова прогнали сон из моей головы, и я ещё долго лежал, уставившись в потолок, не в силах найти покой и сон. Правда, прежнего страха уже не было: я чувствовал, что в комнате в настоящее время кроме меня уже никого нет.

Проснулся я утром непривычно поздно, часов в десять, в половину десятого. Уже, какой день в батарее не было наряда, и никто не кричал команду «Подъём!» Некому было поднять меня и выгнать на зарядку, и мне стало жаль утраченной как-то сразу курсантской привычки открывать глаза и просыпаться в бодром состоянии без пятнадцати – без десяти семь и успевать к подъёму уже одеться, независимо от того, что ты делал ночью, спал или нет.

На улице уже вовсю светило солнце, и давно началось утро ещё длинного июльского дня. Через распахнутое окно комната наполнилась свежим, слегка прохладным утренним воздухом и бестолковым, взбалмошным и нервным щебетанием воробьев, чирикающих где-то на крыше, прямо над окном. Иногда они бросались оттуда вниз то ли в погоне друг за другом в своей непонятной человеку игре, то ли увидев какую-нибудь добычу, бабочку или стрекозу в полёте, и тогда с громким щебетанием проносились мимо окна вниз, падали камнем, а потом снов взмывали наверх, на крышу.

Это спокойное, беззаботное и безмятежное утро живо напоминало мне те далёкие и безвозвратно ушедшие времена, когда я был ещё добрым мальчиком, учился в школе и во время своих летних каникул ежедневно просыпался в такое время, а то и позже, никуда не торопясь, в своей квартире, дома, и мог ещё долго нежиться в постели: будить меня было некому, потому что мама давно уже была на работе.

Теперь меня тоже никто не тормошил и не заставлял вскакивать с постели, но началась взрослая жизнь, в которой всё ещё в большей мере зависит от тебя самого, и поэтому я не мог позволить себе ни минуты больше оставаться в постели. Мне ещё нужно было получить и подготовить к выпуску форму, которую все мои приятели давно уже получили.

Я довольно быстро оделся и, наспех умывшись, вышел из казармы, спустившись вниз по подъезду. Теперь мне виден был вещевой склад. У входа в него стояла уже длиннющая очередь, человек сорок-пятьдесят. Это были остатки тех, кто ещё не удосужился получить обмундирование и отложил столь важное дело едва ли не на последний день.

Приближаясь к очереди, я ругал себя на ходу, что проспал, что не встал раньше и вынужден теперь буду торчать в очереди несколько часов.

Я занял за последним и отстоял в очереди часа три или четыре, но простоял бы ещё больше, если бы не заметил случайно ребят со своего взвода, стоявших намного ближе. Они взяли меня к себе и успокоили начавших было шуметь соседей по очереди, стоявших за ними, сказав, что я занимал вместе с ними и отошёл по неотложной потребности. Те, кто стоял за ними следом, повозмущались, но, в конце концов, умолкли, смирившись с тем, что впереди них будет стоять ещё один человек. Благодаря этому я попал на склад в числе первых, когда, наконец, соизволил явиться наш училищный начальник вещевого склада, красномордый, тучный, моложавый и смазливый на лицо старший прапорщик по кличке Боров, знали которого все без исключения курсанты, обращаясь к нему, как к равному и даже едва ли не младшему, просто: Паша – до того он был безобидный и незлой человек, пока к нему никто не приставал, и пока он был трезв. Даже его внушительные габариты не спасали его от фамильярного обращения, и из года в год, от курса к курсу передавалось такое фамильярное, простое до дурного, к нему обращение.

На этот раз Паша припозднился довольно сильно и начал выдавать форму только в двенадцать часов, медленно копаясь в своих бесчисленных, в беспорядке заполнявших подвальное помещение казармы, что была напротив нашей, где и находился склад, ящиках и то и дело что-то забывая и непрестанно спрашивая у помогавшей ему кладовщицы, которая вместе с нами долго ждала его, матерясь у дверей склада, что где лежит. Паша совсем недавно по училищным меркам сменил на этом складе ушедшего на пенсию мешочных дел мастера, и потому ещё не поднаторел в этой хитрой складской работе. До этого он ошивался помощником лаборанта на одной из кафедр и теперь то и дело ругался, когда что-нибудь не получалось, кляня себя за то, что согласился перейти и принять «этот дурацкий склад», и оставил свою непыльную и хорошую работу, на которой он палец об палец не стукнул за всё время.

По совету кладовщицы, женщины, давно уже работавшей здесь и поднаучившейся в противоугонных и иных делах, которые необходимо знать, чтобы не прогореть в подобном заведении, Паша запускал по десять человек, чтобы за ними можно было уследить и водил их по запутанному подвальному лабиринту дружной кучкой, чтобы они не разбрелись и не хапнули чего лишнего. Женщина, звали её довольно редко и странно – Анфиса, ходила сзади и подгоняла отставших. Вот таким образом и происходило вещевое обеспечение.

Только рез полчаса после открытия с тяжелыми тюками за спинами первая партия из десяти человек покинула подвальчик, и я не знаю сколько, но очень долго простоял бы в хвосте очереди, если бы не увидел своих ребят.

Наконец, запустили и нашу десятку. Мы спустились в подвал. Паша, прохаживаясь между гор каких-то мешков и пирамид деревянных ящиков, что-то бестолково указывал нам, а кладовщица поправляла его и направляла дело в нужное русло. Мы ходили вслед за Пашей по складу, и постепенно у каждого из нас в руках появилась достаточно весомая ноша. Через полчаса этого марафона у каждого из нас был уже довольно большой тюк с вещами, сделанный из офицерской плащ-палатки, весивший под полцентнера. Трудно представить, сколько усилий потребовалось мне, чтобы вытащить его наверх по узкой лестнице, ведущей из подвала, и дотащить до казармы, а потом ещё и заволочь на четвёртый этаж общежития.

Здесь, в своей комнате, отдышавшись, я начал соображать, куда бы приютить пожитки, чтобы они не остались без присмотра в казарме: воровство процветало у нас и раньше, постоянно пропадали то у одного, то у другого хорошие, дорогие спортивные костюмы, шапки, кроссовки, ветровые куртки, часы, кассеты, книги и даже конспекты с лекциями. Теперь же, под выпуск воровство приняло невообразимые размеры, и пропадало всё, что плохо лежало. Самое главное было то, что вора ни разу так и не поймали. Поэтому оставлять форму просто так, в комнате без какого бы то ни было запора и замка, мне не хотелось. Только вчера один парень из соседнего взвода безрезультатно рыскал по пустой казарме – у него увели только что полученную плащ-палатку, когда он отлучился из своей комнаты всего на двадцать минут в ателье, забрать там пошитую ему шинель, а в другой комнате того же взвода точно также у хозяина пропали хромовые сапоги, парадный костюм, плащ, портупея и ещё какая-то мелочь, когда он вышел, чтобы позвонить жене, чтобы она приехала на такси забрать вещи. После этого он целый день бегал в истерике по коридору, заглядывая в комнаты, наивно надеясь, что над ним просто подшутили, но так ничего и не нашёл – всё было не по-детски серьёзно. И вот теперь за два дня до выпуска ему пришлось срочно шить в ателье за свой счёт парадный костюм, чтобы присутствовать на выпускных церемониях, и покупать на складе новые хромовые сапоги. На остальное у него не хватило денег, но он даже не смог их занять у кого-нибудь, потому что теперь никто никому не занимал.

Несмотря на то, что в кармане у меня лежало несколько тысяч, огромные деньги, я не хотел последовать его примеру и обременить себя новыми заботами и ненужными расходами, поэтому я не решался оставить форму в училище. Нужно было что-то придумать.

И тут меня осенила довольно счастливая мысль. Я совсем забыл про знакомую Гриши Охромова! Она же приходила и передавала мне от него записку и ещё тогда сказала, что не собирается больше с ним видеться. Как же я про неё забыл?! Теперь я вспомнил тот день и нашу встречу под палящим солнцем среди июльского зноя. Всё встало перед моими глазами точно наяву. Её образ, неуловимые черты которого поразили тогда меня, словно воочию плыл теперь перед моим взором.

Меня вдруг с необычайной силой потянуло увидеть или хотя бы услышать её. Нечто мимолётное, но волшебное и прекрасное родилось у меня в душе в тот день, и воспоминание об этом наполнило радостью каждую клеточку моего организма. Мысли об этой девушке будто просветили моё истерзанное сознание, и в голове сделалось светло и безмятежно, как мне давно уже не было.

В то же время, не успели ещё светлые образы, как следует, закрепиться в моей душе, как корыстные мысли повылазили откуда-то из тёмных её уголков и странным образом переплелись с их невинностью, с их чистыми порывами, заставили меня делать, впрочем, то же самое: немедленно её искать. Порочен всё же был мой ум, он уже не мог воспринять просто и бескорыстно светлое и прекрасное.

Однако я бросился к своей тумбочке. Но тщетно пытался отыскать хоть что-нибудь о ней в своих бумагах. Я пытался найти записку Гриши, которую она передала мне когда-то. Мна казалось, что в ней должен быть указан её адрес. Или нет… Охромов, кажется, упоминал её номер телефона. Но от записки не осталось и следа.

С непонятной, неясной тоской, в которой в одном водовороте сплелись высокие и чистые мысли и мутные струи расчёта и корысти, я уселся на свою кровать, загрустил, но вдруг, словно молнией поражённый встрепенулся, подпрыгнул, потому что вспомнил, как Гриша в тот вечер перед уходом выложил ко мне в тумбочку все свои бумаги и документы. Он полностью освободил свои карманы, в которых у него всегда было много всякого хлама, вывернув мне их на нижнюю полку тумбочки, где у меня всегда лежала ненужная дрянь. Тогда он, помнится мен, сказал:

-Весь этот мусор старой жизни мы бросим здесь.

Эта его фраза прозвучала настолько поэтично, что в голове у меня тут же родились стихотворные строчки. Я даже запомнил первые из них:

Весь этот мусор старой жизни

Мы бросим здесь.

Пусть в хламе копошатся слизни –

Дадим им весь.

Возьмём и сами унесёмся

В немую даль,

Уйдём, оставить поклянёмся

Здесь всю печаль.

Оставим с миром этим скучным

Былую блажь.

То, что за небом нашим тучным,

На всех не дашь…

Странные стихи, глупые даже. Я их ещё записать тогда хотел: десять или двенадцать четверостиший, но было некогда, мы спешили, а потом было уже не до стихов, и они почти все забылись.

И вот только теперь я вдруг вспомнил их и ещё, только благодаря им, то, что в тот вечер Охромов усердно опустошал карманы, в которых помимо всякого хлама лежал маленький, в белой кожаной обложечке блокнотик. В нём, я знал это отлично, Охромов аккуратно записывал адреса своих новых знакомых, нумеруя их по порядку. Причём, он не вычёркивал их, когда заводил новые связи, не уничтожал и даже не замазывал пастой шариковой ручки, считая, что они ему могут ещё когда-нибудь пригодится, и случиться это может в любой момент, совершенно неожиданно.

Пулей я бросился к тумбочке, чувствуя, что сейчас, если не найду этого блокнотика, моя бурная и внезапная радость сменится столь же глубоким чувством разочарования и досады, возможно даже, случиться обморок или ещё что-нибудь в этом роде. Страшась этого, но, не желая пребывать в сомнениях, я распахнул дверку и прямо-таки вывалил в нетерпении на пол из тумбочки всё её содержимое, рванув отчаянно на себя за крышку. Из неё с шумом посыпалась всякая дребедень, что-то звенело и билось, что-то шуршало, что-то рассыпалось, раскатывалось, разлеталось по полу, но я ничего этого не видел, меня интересовал только маленький блокнотик в белой обложке.

Чрез мгновение содержимое моей тумбочки рассыпалось вокруг меня пёстрым и неровным, дырявым ковром, но среди всего того, что в беспорядке разлеталось и рассыпалось по полу, среди всех этих тетрадей и ручек, бумажек, пластмассовых футляров и коробков, мыльниц и пузырьков с одеколоном, дезодорантом и прочими жидкостями, крема для бритья, рассыпавшегося бритвенного прибора и прочего, я увидел то, чего боялся не обнаружить, о чём теперь только и думал, и сердце моё бешено заколотилось от волнения, зашлось от счастья и неосознанных предчувствий.

Дрожащими от нетерпения и переживания пальцами я поднял его с пола и пролистал несколько страниц, найдя ту, на которой Охромов вёл счёт девушкам, которых он считал предметом своей гордости. Однако, взглянув на неё, я чуть не завыл от досады: последней здесь была записана какая-то мадам, с которой, судя по дате знакомства, записанной напротив её фамилии и имени, он познакомился ещё прошедшей зимой и уж, конечно же, давно расстался. Да меня она как-то и не интересовала. Мне нужна была только та, что приходила от Охромова с запиской, та, что завладела сейчас моими думами безраздельно. А её-то адреса и телефона, или хотя бы даже имени и фамилии здесь не было и в помине. На других страницах блокнота эта девушка значиться не могла, потому что они были отведены у аккуратного Гриши совсем для другого сорта девиц.

Да, Охромов в последнее время явно стал ленив и забывчив на свои подвиги и победы на любовном фонте. С ним такого прежде не случалось. Жаль, что я не заглядывал в этот блокнотик как-нибудь пораньше, а то бы обязательно напомнил ему, чтобы он записал последнюю свою победу: это бы ох как сейчас пригодилось бы.

Разгневанный и разозлённый на подлость и козни своей судьбы, готовый предаться истерике и психам, я хотел было швырнуть блокнот с размаху об пол, но машинально перелистал страницы, сдерживая себя от такого поведения и подобных поползновений. Оставшиеся страницы были пусты, только в одном месте вдруг мелькнуло что-то тёмное, похожее на запись. Я с трепетом открыл это место вновь и увидел лишь некий набор цифр, напоминавший по количеству, комбинации и расположению номер телефона в этом городе. Во всяком случае, число знаков соответствовало. Я готов был поверить в какое угодно чудо: так мне хотелось найти эту девушку.

Не медля больше ни минуты и забыв обо всём на свете, я бросился звонить и в коридоре наткнулся на своих товарищей, соседей по комнате, которые зачем-то вернулись из города в училище. Задержавшись лишь на минуту для того, чтобы поздороваться с ними и попросить, чтобы они пока присмотрели за моими вещами и не уходили до моего возвращения, пообещав вскоре вернуться, я пустился бежать дальше и сам не помню как, но очень быстро оказался у телефонной будки, возле которой несколько недель назад били начальника патруля, а потом поднятый по тревоге караул гонял и ловил находившихся там курсантов. Сейчас же здесь было пусто и тихо. Лишь несколько детишек игрались в траве палисадника отгороженного от дороги низким декоративным деревянным заборчиком, прячась от палящих лучей солнца в тени сохнущих от жары и сухости погоды да ещё от пыльной городской атмосферы под тенью низкорослых и старых тополей.

В будке было душно, стоял спёртый от запаха разогревшейся, прокалённой резины половика воздух, от которого сразу бросило в пот. Я набрал номер и начал искать по карманам монету, чтобы бросить её в прожорливый аппарат. В трубке послышались гудки, затем кто-то снял трубку на другом конце телефонного провода, но я так и не услышал его, потому что так и не нашёл монеты, и автомат тут же отключился.

Я выскочил из будки, но, как назло, на улице никого не было, словно все вымерли. Я бросился вдоль по улице по направлению к выезду в город, надеясь встретить хоть кого-нибудь на своём пути, кто бы не пожалел монеты ради моей беды, и лишь у самого перекрёстка с проспектом навстречу не попалась маленькая, согбенная, скрюченная к земле старушенция, шедшая, видимо, с остановки троллейбуса, с трудом влачившая свои худющие, высушенные от долгой и трудной жизни ноги в валенках, обрезанных по щиколотку, на манер калош, которые смотрелись под этим дико палящим солнцем, мягко сказать, неуютно, знойно. Я подбежал к ней, полный надежды, что старушка не откажет «внучку».

-Бабушка, рублик не разменяете помельче мне, так, чтобы позвонить можно было. Мне срочно нужно позвонить, а мелочи нет, как назло! – обратился я к ней с мольбой в голосе, но она продолжала идти вперёд, уткнувши взгляд низко опущенных глазок в землю, словно меня и не было рядом, и словно я не к ней обращался с просьбой.

Я подумал, что, может, не так обратился к ней: бабульки – народ привередливый, не хуже красных девиц, – а потому она и не хочет со мной говорить.

-Бабушка! – сказал я ещё ласковее и почтительнее.

Старушка глянула на меня, распрямив свою согбенную спину и с трудом подняв взгляд от земли, словно очнулась от сна или беспамятства. Её испуганные глазки сначала расширились, а потом вдруг сузились и стали колючими, как булавки.

-Тьфу! – плюнула она внезапно так, что я едва успел отскочить в сторону. –Антихрист проклятый! Тьфу, на тебя, окаянный!

Я поспешил удалиться от неизвестно чем рассерженной бабульки. Происшедшее со мной сначала привело меня в недоумение, а потом рассмешило. Я представил, как выглядела со стороны эта сцена: я к бабульке с лаской и почтением, а она на меня в ответ вот так, как собака бешенная. Аж плеваться начала. И, главное-то, старушка эта плюгавенькая, в половину моего роста, хлипкая, а характер, как у пантеры, и бросается, куда не глядя! И вправду ненормальная!» – решил я и пошёл дальше, на троллейбусную остановку, где виднелись люди.

«А ведь я и вправду некрещёный! – подумал я, однако минуту спустя, когда мужчина, к которому я обратился, отсчитывал мне монетки, выковыривая их из горсти мелочи в своей пухлой, отёкшей руке. –Только вот откуда она узнала?!»

Я ещё не решил, что буду говорить при разговоре по телефону, и стоял возле телефонной будки на остановке, ожидая, пока там наговориться какая-то женщина, как вдруг, чуть не упал от неожиданности.

Сердце моё ёкнуло в груди, ушло куда-то вниз, натянув до боли, до писка, до трепета, словно титеву лука или струну гитары, свою аорту, потом тут же вернулось на место и забилось, запрыгало, заработало с такой бешеной силой в груди, что мне показалось, будто там не трепетное сердце моё, а вольная, гордая птица, запертая в клетку, рвётся на свободу, вот-вот соберётся с силами разломает свою некрепкую темницу, выпорхнет наружу из неё и уже не вернётся. Тысячи иголочек пронзили насквозь всё моё тело, сверля его пронзительным восторгом и радостью. Дыхание перехватило, как это случалось мо мной всегда в минуты чрезмерного волнения, даже в глазах потемнело на несколько мгновений. Я почувствовал, что пьянею от счастья. Я стоял, смотрел и не мог поверить чуду: та, которую я искал, которую обыскался, которой сейчас собирался звонить наугад, гадая, её ли это номер телефона в том странном шифре на пустой и чистой странице блокнотика Охромова, та самая шла навстречу мне.

Она переходила дорогу, в коротенькой розовой сатиновой юбочке и белой сетчатой рубашке-безрукавке с яркими разноцветными полосами на груди. Видимо она только что вышла из останавливавшегося на остановке, на противоположной стороне проспекта и теперь вместе с кучкой людей переходила улицу, выделяясь среди всех прочих своим лёгким, ярким и в то же время простым нарядом.

Вот она повернула свою головку направо, чтобы видеть движение машин, и я, поймав взглядом изгиб её изящной, длинной шеи, такой простой и едва, кажется, заметный, но тем и очаровательный, весь зашёлся от блаженства созерцания прелести. Меня сразила наповал грациозность, поистине королевская стать этого простого движения, на которое никто из окружающих меня не обратил никакого внимания. Мне вдруг захотелось подойти к каждому и сказать: «Посмотрите, какая очаровательная девушка! Видите: у неё лебединая шея и королевская стать. Она не идёт, она парит, плывёт, скользит по воздуху, совсем не касаясь грешной земли. Посмотрите только, какова грация движения рук, кистей, пальцев! Какова пластика её тела, словно танцующего в своём простом движении. У меня такое впечатление, что она будто в розовой дымке, окружающей её, будто большой цветок алой розы, качающийся на лёгком ветру. Её движение – музыка тела. Смотрите, смотрите! Смотрите!!!»

Мне захотелось подойти и сказать это каждому, кто стоял рядом в кучном ожидании троллейбуса, но тут же я испугался, что все действительно заметят это и будут любоваться ею. И тогда мне захотелось видеть это одному, и радостно стало на душе, что никто вокруг не обращает внимания на это чудо, и оно доступно только лишь мне одному, как будто это сошествие с небес случилось только для меня и ради меня. Я хотел сказать есть «Спасибо!» за то, что она явилась, как настоящее чудо, но она была далеко, а я не мог ни двинуться с места, ни раскрыть рта.

В одно мгновение мне захотелось сразу, чтобы она увидела меня, улыбнулась не и помахала приветливо рукой, но и остаться незамеченным, неузнанным, обойдённым ею.

В одну минуту, пока она переходила дорогу, моё сердце стало целиком принадлежать ей. Я уже обожал её. Мой внутренний голос звал её, но уста оставались беззвучны и немы. Однако сердце моё пылало, и в голове играл Марш Безумия, великолепный, ослепительный, пенящийся, будто шампанское в бокале, сладостный Марш Безумия.

Она шла навстречу мне. Она шла мимо меня. Она проходила мимо меня. Она уже прошла…

Я был ошеломлён, влюблён, растерян. Я без ума влюбился в неё в эти мгновения обыкновенной нехитрой жизни, в которые она переходила улицу, и мне теперь казалось, что я влюбился в неё ещё тогда, когда увидел в первый раз.

О, женщины, которых мы любим! Вы сводите нас с ума! Как правило, вы не только не питаете никаких взаимных чувств или просто симпатий к своим поклонникам, не замечаете их преданности вам, но и испытываете к ним чувства не столь приятные, изводите их своей непреклонностью и неприступностью, своим напускным равнодушием и безразличием. Таких любят многие, и они долго играют с судьбой, испытывают своей надменностью кавалеров своего сердца и красоты, пока, наконец. Не обнаруживают, что потеряли почти всех своих ухажёров, да и те, кто остался уже не испытывают такой пламенной страсти и готовности жертвовать своей жизнью ради их согласия и руки.

За что же вас так безумно любят мужчины, за что они убиваются по вам? За что? Может быт, именно за вашу неприступность для жаждущих телесных удовольствий мозгов, за загадочность вашего недоступного для их понимания существования, за которой обычно кроется гордая приверженность одиночеству? За той глухой каменной стеной отчуждения спрятан заброшенный, унылый сад вашей души, давно уже истосковавшийся по заботе и ласке, жаждущий нежных и преданных рук, но и страшащийся обмануться, пустить на свою землю не того, кто оросит его, а кто до кона растопчет последние живые ещё ростки надежды, разорит его полностью и не оставит камня на камне и от того, что было. Боится ваша душа попасться в лапы извергу, какой кроется во многих мужчинах. За вашей высокой гордостью и недоступностью скрывается, как в крепости, нежная душа ваша и жаждущее светлой любви сердце, тоскующее по радостному чувству, робкое и тонкое естество прекрасного трепетного цветка, страшащегося распуститься не тогда и не для того.

Вы желаете любить, но сердце ваше молчит. Оно ещё не испило той чаши мук и страданий, того горького вина жизни, тех бесконечных, бессонных ночей ожидания и жажды тела, которые должны пробудить чувственность и подсказать вам ваш единственный и правильный выбор. И только этот мощнейший, сокрушающий всё толчок, эта хлынувшая лавина чувств и переживаний, сорвавшаяся с пика вашего высокого одиночества и бесконечной тоски, только она способна разрушить могучие стены неприступного и гордого ожидания.

Жаль, что, как правило, это случается слишком уже поздно, когда самые преданные кавалеры устали оббивать пороги вашего замка, потеряли всякую надежду на успех у вас, вспомнили, наконец, о своём мужском достоинстве – у мужчин ведь тоже ест гордость, правда, совсем другой природы – и нашли себе более уступчивых, сговорчивых, непритязательных, но тем и счастливых, и оставили вас в покое. Другие и вовсе сгинули без следа, и вы остались одни в своей невзятой крепости, единственной скорлупке вашей страдающей души, которая в один прекрасный момент после этого, слишком поздно для настоящей любви и чувств, к несчастью, прорвётся, сломается и бросит вас в пучину жизни, совсем не туда, куда бы вам хотелось и куда прежде ещё можно было попасть, а в чужую, неродную постель, где все будут меняться перед вами, и вы будете уступчивее самых уступчивых из прежних. И от былой гордыни вашей не останется и следа, исчезнет лоск и мишура, ваш некрасивый сад, так и не нашедший своего садовника, станет виден и всеобозреваем в своём нагом уродстве и небрежении. И куда всё былое исчезнет?

О, любовь! Что ты делаешь с нами?! Кто не испытывал твоих мучений? Ты гнёшь и крутишь людей страстью и крушишь и ломаешь их судьбы, как тебе заблагорассудится, сталкиваешь и разлучаешь их, как хочешь. Кто тобой правит, ангел или демон, бог или дьявол, слуги Господни или бесы? Бог или дьявол послал тебя на головы людей? Ты самое безрассудное, что есть в мире, ибо подвластно тебе сердце человеческое, а рассудок тобой не управляет. И ты самое прекрасное, что есть в жизни, в мире, потому что сколько бы страданий и мук не приносила ты, без тебя человеческая жизнь стала бы серой и однообразной. Тобой движут лучшие силы, всё светлое и доброе в человеке и человечестве. Тобою же питаются корни Чёрного Дерева Ненависти, соки которого источают зло, доводя естественное до безобразного и отвратительного.

Но хотят или не хотят того люди, именно твоим озарением и вдохновением надежды твоей живут их сердца и души.

Глава 26.

Твои лёгкие, беленькие босоножки на смугловатых ногах пронеслись мимо, удаляясь всё дальше и дальше, а я смотрел и смотрел тебе вслед, не в силах двинуться с места.

Люди подходили к остановке, садились в троллейбус. Те, что стояли рядом несколько минут назад, давно уже уехали, те, что подходили, удивлённо разглядывали странного курсанта, болваном торчащего на остановке, роняющего из руки на асфальт монету за монетой и будто в забытьи смотрящего куда-то в одну точку где-то вдалеке.

А я смотрел и смотрел и не мог насмотреться на тебя. Ты уходила прочь, а я знал, что никуда ты теперь от меня не уйдёшь, и мне было радостно на душе, и благодарил я судьбу за такой подарок, за то чудо, которое она совершила для меня. И я уже признавался тебе в любви, и в голове одна за другой проносились сцены нашего свидания и наших объяснений. Мне казалось, что ты питаешь ко мне то же самое обожание, какого был полон я в эту минуту. Я видел раздетым, нагим твоё тело стройное, гибкое, худенькое, юное тело, тебя, нагую и обнажённую, ещё слегка по-детски угловатую, но уже женственную и восхитительную, и удивлялся именно этому сочетанию казалось бы двух несовместимых вещей, слившихся в тебе воедино: ещё не ушедшего детства и ещё не наступившей зрелости, которыми дышало каждое твоё изящное движение, каждый мимолётный и неуловимый миг твоего бытия, твоего образа, каждый поворот головы, каждый взгляд пытливых и осторожных, настороженных и внимательных глаз, в которых огоньки девичьего лукавства, невинного и игривого, ещё целомудренного и бескорыстного, сменялись дымкой робости и какого-то непонятного мне внутреннего смирения не то со своей судьбой, не то ещё с чем-то, что было внутри тебя, в тебе и никому кроме тебя единственной не ведомо. Тысячи неразгаданных тайн и секретов, движений чувств можно было увидеть где-то в глубине, на самом дне этих глаз. Я видел это ещё тогда, в первую нашу встречу, но понял это только сейчас.

Я стоял на остановке, не обращая внимания ни на кого из окружающих, и виделось мне, что ты пушинка на моей ладони, казалось, что теперь уж, раз ты появилась, как чудо в моей жизни, раз сама судьба послала тебя мне, раз я пленён тобой, то и тебе никуда не деться от меня, потому что, может быть, и сама того не зная, но где-то в глубине себя, в подсознательных ощущениях ты уже давно хочешь, чтобы я был рядом с тобою, ты зовёшь меня из глубин, из недр своей души и желаешь меня. Твоё существо, не сообщая твоему разуму, трепещет при виде меня, и лишь сознание твоё ещё не знает, чего хочет твоё тело. Но оно узнает, обязательно узнает это, дай только срок. Может быть, оно уже нашептало тебе это, и только я об этом не догадываюсь.

В голове моей кружился пьянящий хоровод мыслей. Вихри желаний буйствовали в моей душе, и восторг тут же сменялся безотчётной грустью и смятением. Какие-то стихи, словно снег, шли и шли в моём сознании, и мне казалось, что сейчас посреди невыносимой летней жары вокруг меня скользит и падает, струиться в воздухе, не спеша ни падать, ни таять, прохладный белый снег. Он крутился вокруг, подобный тополиному пуху, но не достигал земли, не ложился на неё, а куда-то исчезал, и от этого фантастического ощущения, от этого невероятного и чудного видения и голова у меня шла кругом.

Мне виделась пушинка на ладони,

Я знал, что это ты в моей руке,

Разлуки, встречи, снов моих погони –

Всё нас несёт к одной реке.

Река томленья и блаженства,

Земного рая берега,

Простого чуда совершенство,

Любви зелёные луга

Раскинулись по всем чертогам

Блестя зелёным серебром.

По скалам, дальних гор отрогам

Любви грохочет вешний гром.

Мы пленники в судьбе друг друга,

Но сладок вместе этот плен.

Сжигает нс в объятьях круга

Из наших рук ковёр нетлен.

Зовёт меня твой образ нежный,

Хранимый сном в моей душе,

В пучины космоса безбрежный

Поток. Мы вместе в неглеже.

Общаться там, в холодном мраке

Подобно звёздам. В вечный путь

Вступив в небесном зодиаке

В союз сердец, познать ту суть.

Творца, спасителя и праха

Хранителя, судьбы гонца.

Христа распятого рубаха

Нам будет хлебом для венца…

Моё полубредовое состояние вдруг само собой прервалось, словно непрочная нить. Та, которую я любил и обожал все эти бесконечные мгновения, что длились так долго, удалялась всё той же воздухопарящей походкой, будто летела в невесомости над землёй. Лишь теперь, когда между нами было несколько сотен метров, я очнулся и нашёл в себе силы последовать за ней, даже не заметив, что растерял на остановке все разменянные монеты. Даже теперь, когда я вроде бы пришёл в себя, но шёл вперёд будто заворожённый, не в силах оторвать взгляда от её мелькающих впереди босоножек, из которых светилась то одна, то другая пятка.

Девушка направлялась к КПП училища, и мне не составило труда догнать её своим быстрым шагом. Несколько секунд я шёл позади неё метрах в пяти-десяти, любуясь её походкой, в которой были очарование и неуловимая прелесть движений стройной антилопы, её красивыми, фантастическими, длинными ногами, бёдра которых лишь наполовину были закрыты полами юбки, её волосами, переливающимися на солнце всеми оттенками русого.

У входа в здание КПП она замедлила шаг, будто раздумывая и сомневаясь, а потом решительно шагнула на ступеньки бетонного крыльца и прошла мимо стоявших у входа курсантов, дневальных по КПП, окинувших её с ног до головы многозначительными взглядами сверху донизу, в которых откровенно блеснули пошлый голод и бесстыдство. Они переглянулись и зашушукались между собой по её адресу. Но она прошла независимо и гордо мимо них, не обратив никакого внимания ни на их злые шуточки и подколки, которые, вероятно, достигли её ушей, ни на их жадные глаза, буквально пожравшие её почти оголённые, невероятной длины и стройности ноги.

Большинство знакомств около училища у курсантов начиналось именно вот с таких недобрых шуточек, способных повергнуть в смущение любую девицу, и таких же беззастенчивых взглядов. Девушки, отвечавшие на подобный вызов, с самого начала оказывались на положении униженных, поэтому лучшим средством защиты было, пожалуй, не обращать и вовсе никакого внимания на подобное, но не у каждой хватало духу поступить таким образом: для этого нужно быть достаточно уверенной в себе и тому же относиться к курсантам, если и не с презрением, то с небрежением, как к людям, потерянным для цивилизованного общества.

Та, которую я обожал, нашла в себе, видимо, такую смелость презреть их злобные подколки и с достоинством прошла мимо.

Я тоже вошёл на КПП, терзаемый сомнениями и внезапной робостью. В фойе, в центре которого была вертушка, блестевшая своими вытертыми до матового никелированными дугами, и перегородка, отделанная под полированное покрытие, высотой с метр, разделявшая его на две половины, в стене было сделано окно с маленькой, открывающейся для разговоров форточкой. Там, за окном, выглядывая из-за розовых занавесок, сидел в вальяжной позе сержант, дежурный по КПП, который разговаривал сейчас с моей знакомой, неловко наклонившейся к низко расположенной форточке. Чувствовалось, что ей не по себе стоять в такой позе. Сержант, разговаривая с ней, явно издевался и ни в какую не хотел ей что-то сообщить. Здесь она попала в затруднительное положение.

Я подошёл к ней ближе. Она не обратила на меня внимания. Сзади раздавался смех курсантов. Мне казалось, что смеются они по её адресу, но у меня не хватило ни духу, ни уверенности повернуться к ним и попросить, чтобы они заткнулись. Не надо было иметь особого ума, чтобы догадаться, впрочем, что они сейчас обсуждают её позу, смакуя наиполнейшие варианты её применения, какие только могут прийти в голову. «Скоты! – со злостью подумал я про себя. Подумаешь, человек встал так! Ну, и что?! Ублюдки!» Если бы они дали хоть малейший повод, как-нибудь выразились, то я бы, наверное, не выдержал и накостылял им. Но они только смеялись за моей спиной, а смеяться они могли и над кем угодно другим: мало ли причин для смеха.

Я вспомнил, как не очень давно часто сам развлекался подобным образом, заступая в наряд по контрольно-пропускному пункту, особенно, когда было воскресенье или суббота. Тогда у нас, даже если и отпускали в город и не было никаких других причин для задержки, то всё равно увольнения терялись безвозвратно из-за наряда, и в этом никто вроде бы не был виноват, но всё равно нам было от того не менее обидно, и мы срывали свою злобу на ни в чём неповинных девчонках, приходивших на свиданье к кому-то, кого не отпустили в увольнение. Вот тогда-то у нас словно прорезался талант к злобному, грязному юмору, которым мы потчевали всякую, которая не могла огрызнуться в ответ и тоже спошлить по нашему адресу. Так мы пытались развлечься и хоть как-то разогнать грусть и досаду на весь белый свет, которая не хотела никак отлипнуть. Да, какими только гадкими и пошлыми словами не обкладывали мы посетительниц КПП, сколько они от нас выслушали пошлятины в свой адрес. Мне стало сейчас же стыдно за ту свою дурную и зелёную юность, в которой некому было развить и поддержать в нас хорошее и подавить растущее как бурьян дурное.

Да, и я не раз позволял себе подобные шуточки в присутствии своих товарищей по службе. Они были зачастую весьма оригинальны и даже иногда чересчур жестоки по отношению к предмету нашего внимания, потому что тогда мой голодный язык, необузданное воображение, не утолённое ещё ни разу видом воочию обнажённой женщины и даже поцелуями и прикосновениями к женскому телу, заносилось в своих фантасмагориях в такую грязь, что подчас не по себе становилось даже присутствовавшим при этом моим сослуживцам, которые и сами не прочь были спошлить что-нибудь эдакое. В таких ситуациях смех вдруг резко обрывался, и они смотрели на меня так странно, будто укоряя или говоря, что это уж слишком. Я всегда чувствовал себя неловко, когда отмачивал подобные колкости в адрес совсем незнакомой мне девчонки, которую не имел никакого права обливать грязью. Во мне и тогда говорил внутренний стыд, но я всячески заглушал его голос, стараясь найти удовлетворение соей гордыне в одобрении моих колких и едких высказываний со стороны товарищей по службе. Эта была своего рода трусость, только довольно тонкая и деликатная, незаметная трусость человека, который пытался создать себе авторитет весьма не лучшим образом.

Я был тогда тем, кто, не имея своей девушки, старался думать обо всех женщинах очень плохо. Такое отношение пропадает у многих тогда, когда они обзаводятся подругами. Но тогда я был свободен, – а, может быть, одинок, – от подобных связей, а потому волен в своих пошлых суждениях.

Сейчас, по прошествии стольких лет, мне было стыдно вспоминать своё прошлое, глядя на таких же, как и я стервецов, что хихикали у меня за спиной. Я подумал, как же неловко должны были чувствовать себя здесь те из девушек, – а ведь далеко не каждая в таком юно возрасте распущена и гуляща, которые испытывали не поддельные, а настоящие, искренние чувства. Для них наше училищное КПП было, наверное, хуже геенны огненной, и они готовы были встречаться со своими парнями где угодно, только не здесь.

И вот теперь в таком отвратительном и некрасивом положении оказался я и моя знакомая, очаровательная незнакомка – я ведь ещё даже не знал её имени. И самым смешным и до горечи обидным было то, что я ничего не мог поделать: я тоже был когда-то таким же насмешником, как и они, и не чувствовал никакого морального права сказать им что-нибудь против. В таком случае, я был похож на дурачка, потому что никто из курсантов не может поверить, что рядом есть кто-то лучше него, да я и не был лучше.

Девушка продолжала разговаривать с сержантом через окно всё в той же неловкой позе, и я вспомнил, что здесь бывали и такие, кто, наоборот, в таких случаях распущенно и вульгарно выставляли на обозрение свои круглые задницы, которые казались огромнее и непропорционально больше ещё и от того, что те облокачивались на подоконник, прогибали спину, предлагая беззастенчиво рассматривать себя в подобной позиции. Может, с таких девиц и начинается отношение курсантов к женскому полу, как к предмету потребления и удовольствий, как к поголовным шлюхам, может потому и считается, что порядочная девушка в наше училище ни за что не придёт, и существует с незапамятных времён поговорка, родившаяся в его стенах: «Не была блядью, так станет!»

Я приблизился к девушке, встав рядом с ней, испытывая неловкость за неё и в то же время жуткое и радостное, почти светлое волнение. Она по-прежнему разговаривала с дежурным по КПП, но тот упорно не хотел дать ей положительного ответа. Вот она выпрямилась и в отчаянии возвела глаза вверх.

Волнующие меня мысли захватили дух мой, прервали дыхание. Я не мог произнести ни звука и только смотрел на неё, смотрел долго и пристально, боясь, что сейчас она посмотрит в мою сторону и заметит мой заворожённый взгляд. От мысли этой я смущался ещё больше.

Но вот и случилось: поворачивая голову, девушка вдруг мельком глянула в мою сторону. Наши глаза встретились, и взгляды наши на некоторое мгновение слились и впитали друг друга. В эти краткие доли секунды я выпил из её зрачков, её больших изумительных глаз столько эмоций и немых слов, что даже не поверил себе, что подобное возможно: столько сразу чувств передалось мне от неё, что на выражение их словами потребовался бы не один десяток минут. Глаза эти выразили сначала удивление, потом в них промелькнула стремительная искорка радости, затем они подёрнулись дымкой смущения, а через неё уже проступило какое-то отчаяние и горе, о котором, видимо, их хозяйка уже давно печалилась. В самый последний миг я услышал, увидел, ощутил в их немо, странном невероятном языке мольбу о помощи в чём-то важном и трудном и просьбу поскорее помочь ей покинуть это неприятное место.

За несколько мгновений они рассказали мне столько, сколько бы невозможно было рассказать словами за целый день. Жаль только, что я не до конца и очень плохо понял, что они хотят выразить в своём трепетном свете.

Девушка шагнула мне навстречу, но тут же остановилась, видимо, желая, чтобы я подошёл к ней. Я приблизился к ней почти вплотную. Некоторое время между нами длилась недолгая, но мучительная пауза. Наконец, она заговорила, решив первой вступить в разговор:

-Здравствуйте, мы, кажется, знакомы с вами?

-Да, вроде бы так, – ответил я, смущаясь и краснея.

-Вы ведь друг Гриши, да? Гриши Охромова? Помните, я приезжала к вам от него с запиской… Я привозила вам от него…

-Да, я вспомнил, – сказал я, сделав нарочно вид, что только-только припомнил то, о чём она говорит. При этом я жутко покраснел, даже щёки загорелись жаром. –Теперь я очень хорошо вспомнил.

Она обрадовалась и засияла, улыбаясь своими белыми, ровными зубами:

-Ой, я так рада! Вы, наверное, очень мне теперь пригодитесь и поможете его найти.

Сердце моё бешено стучало в груди. Казалось, что от волнения оно вот-вот выпрыгнет оттуда…

Очнулся я от того пьянящего, но и загадочного и страшного вместе с тем сна, в котором пребывал весь последующий после встречи день только лишь вечером, когда оказался один в своей комнате в училище. Лёжа на скрипучей железной кровати, на голом, не первой свежести курсантском матраце, изляпанном пятнами всевозможных цветов и оттенков, размеров и происхождения, – пронырливый батарейный каптенариус уже успел посдирать с постелей и сдать на склад бельё, да, впрочем, и правильно сделал, – я вспомнил, с каким-то странным, особым упоением минувшие часы этого великолепного и удивительного дня, события которого запомнятся мне, если не на всю жизнь, то надолго, очень надолго…

Наш разговор на КПП продолжался недолго. Чувствуя себя неловко, я понимал неприятное положение девушки, обстреливаемой меткими раздевающими взглядами голодных глаз молодых людей, я предложил ей выйти и поговорить где-нибудь в другом месте. Девушка возразила мне, сказав, что, в общем-то, она хотела увидеть Охромова, а поэтому не сможет последовать моему предложению.

-Как, разве ты ничего не знаешь? – удивился я, снова вдруг перейдя в разговоре с ней на «ты», а про себя подумал: «Откуда же ей знать-то?»

-А что случилось? Он опять лежит в больнице? – спросила она недоумённо с каким-то нехорошим намёком в интонации.

-Да нет, не совсем, – ответил я, не находя ничего лучшего и не зная, собственно, что же ей сказать. Мне стало стыдно смотреть в её открытое лицо, в её глаза, в которых можно было прочесть нечто такое, что сродни простоте и наивности. Где-то в глубине меня зашевелилась моя спавшая, свернувшись клубочком, как грязная побитая собака, беспризорная дворняжка, зачуханная и вшивая, совесть. Она зашевелилась, а мне стало больно, будто чем-то, как пламенем, обожгло сердце, словно ударили по нему кувалдой или булавой, и осыпалась с него чёрная, шершавая, заскорузлая окалина, обнажив трепещущую, раскалённую пунцово-красную сердцевину. Ухнуло что-то во мне и оборвалось, звонко отдавшись гулом, и в глазах потемнело.

-Пойдём отсюда, – снова предложил я и жестом показал на выход с КПП.

Мы вышли за пределы училища, на полуденный зной и побрели рядом по асфальтовой дорожке вдоль забора училища. Теперь она шла рядом со мной, лёгкая, стройная, ослепительная, слегка повернув ко мне голову и показывая тем самым, что готова меня внимательно слушать и желает начать разговор немедленно, хочет сейчас же знать, что произошло. Вид у неё стал невесёлый. Видно, почувствовав в моём поведении что-то неладное, тревожно и настороженно, боясь пропустить мимо ушей хотя бы слово, она не отрывала взгляда от моих губ.

Чего я только не передумал за эти минуты, что мы молча шли с ней рядом. Одна абсурднее другой мысли проносились в моей голове: «Вот идёт любовница моего приятеля, в исчезновении которого я, несомненно, виновен, виноват так сильно, что, наверное, нет и цены моему предательству, кроме как искупление кровью.… А она идёт рядом со мной, предателем своего пацана, и ничего не знает.… Впрочем, может быть, она что-то почувствует, если я начну ей рассказывать. Какая-то она особенная, не такая, как остальные девчонки, которых мне приходилось знать. В ней есть что-то, что и пугает, отталкивает, но одновременно и манит к себе. У неё, видимо, есть какая-то тайна. Впрочем, с чего ты решил, что у неё есть: ничего у неё нет, обыкновенная девчонка, каких в этом городе тысячи, только разве что на мордочку смазливая больно, можно сказать даже, что красивая.… Нет, в ней определённо что-то есть: я ведь испытываю к ней какое-то необыкновенное влечение и чувства, каких к другим, почему-то я не испытываю. Что-то есть.… Но что? Ха-ха, какая она там любовница, просто глупая девчоночка, отдавшая свою невинность какому-то наглому ухарю Охромову, а если до него, то не менее сволочному типу. Кто же таких обижает? Она же ведь ещё почти девочка. Любовницами бывают откормленные тётеньки, которые с жиру бесятся и не знают, чего бы ещё такого учудить, чтобы веселее им жилось, а эта… эта любовницей быть не может, разве что по своей дурости только с кем живёт, да родителям не говорит…

Да, но всё-таки, что же мне рассказать про Охромова, чтобы она поверила и не подумала обо мне плохо, ведь мне совсем не хочется выглядеть в её глазах плохо. Нет, про то, как пропал Гриша, а, значит, и про саму сделку рассказывать ей не стоит, а значит, и рассказывать нечего…»

Среди абсурда и хаоса всех моих несвязанных мыслей, а логически я мыслил всегда с трудом, особенно, когда волновался, и дело касалось чего-то важного, копошившихся в моей голове, не раз промелькнули мысли о будущих свиданиях с этой девчонкой, которых я очень хотел дождаться. Мне казалось, что мы будем с ней вместе, что у нас всё получится. Я очень хотел, чтобы у нас с ней всё получилось замечательно. В конце, концов, забудет она Охромова, он ведь сам её бросил, – как такую можно бросить! – как я понял из его объяснений. Я знал, что если я предложу ей сейчас встречаться, то она откажется, я чувствовал это. Однако я знал и то, хотя, быть может, это и было чересчур смело загадывать, что она будет моей женой. Мысли об этом были подобны миражу оазиса, возникающего вдруг среди мёртвой, раскалённой пустыни перед несчастным путешественником, тогда как до самого уголка жизни ещё десятки километров безжизненного пространства, и ещё не известно, будет ли оно пройдено путником, выбившимся из сил, или он погибнет посреди песков, так и не достигнув манящей его земли, заблудившись или просто упав от истощения. Неясные образы в голове шептали мне о неминуемости этого союза, и я хотел верить в это из последних сил, какие только были в моей совсем обмелевшей душонке. Я чувствовал все те радости и беды, которые мне придётся испытать вместе с ней почти физически прямо сейчас, все вместе, и от их сложения, от одновременно испытуемого плохого и хорошего, что будет горько и радостно потом, в разное время, я грезил почти бредовым блаженством.

«А может быть, ты специально убрал Охромова со своей дороги, чтобы расчистить путь к её сердцу и жениться на его подружке?» – спросил кто-то внутри меня. «Да нет же, это выдумка и чушь, – оправдывался я сам перед собой, – это чушь, самая настоящая чушь, потому что я и не думал тогда о ней вовсе.… И вообще, с чего я взял, что она будет моей женой? С чего, с какой радости? Почему это я должен быть так уверен? Это чушь и бред настоящий, и вообще, бабка, как говорится, ещё надвое сказала. Я вообще не хочу жениться!» так отвечал я своему внутреннему противнику, однако старательно копаясь в своём прошлом и пытаясь вспомнить, а не было ли у меня и вправду хоть разок в тот вечер подсознательных мыслей о подобном или ревности? Но нет, кажется, такого не было, потому что Охромов сам мне говорил, что с ней распрощался навсегда, да и она об этом, в принципе, говорила. А жаль, что не было, потому что лучше бы я совершил своё предательство из-за чувств к женщине, чем из-за своей трусости: это тоже было свинство и подлость, но у них была бы хоть какая-то оправдательная причина. У моего же предательства приятеля такой причины в действительности не было, я просто испугался!

«Ты знал, что она ещё придёт и станет твоей! – не унимался всё тот же странный голос внутри меня. –Почему иначе, как не из-за этого ты оставил Охромова в беде?! Ты подсознательно действовал, руководствуясь своим животным инстинктом самца. А, впрочем, почему ты так уверен, что Охромов мёртв? Может быть, он ещё вернётся, и поверь, что он может и простил бы тебе то, что ты забрал себе его деньги и не остался тогда с ним, в этом вы можете найти общий язык. Но если он увидит, что его бывшая подружка теперь с тобой, то, даже не смотря на все заверения, что к ней он больше никогда не вернётся, он тебе не простит подобного и будет мстить по гроб своей жизни, пока не доконает тебя или не умрёт от твоей руки!» Голос явно злорадствовал надо мной, он видел, что я напуган его предположением, которое, возможно, не далеко было от истины. «Ничего я тогда не думал! – отвечал я ему в полнейшей панике, недоумевая, кто изнутри моего сознания позволил устроить со мной подобную дискуссию. Мне казалось, что у меня опять проявляются признаки какого-то сумасшествия, какого-то помешательства. –Я не мог ничего знать. Я вообще не знал, что тогда с нами будет, и чем та история вообще кончится!» «А, в самом деле, если Охромов действительно объявится, то ему может прийти в голову такая мысль, – подумал я с испугом, будто уже женился на той, что шла со мной рядом, а не просто прогуливался с ней как знакомый. –Что я ему тогда скажу?!» «Ты не хочешь, чтобы Охромов возвращался! – торжествовал голос. –Ты подлец! Ты бросил друга ради его женщины! Ты подлец! Ты подлец!!! Ты не только не достоин дружбы, но и заслуживаешь всяческого презрения!» «Чушь какая-то, получается, – подумал я, примирительно, внутренне соглашаясь с моим противным оппонентом, лишь бы он отстал от меня и не возникал больше. При этом я не переставал рассматривать свою спутницу пристальным и неравнодушным взглядом, не замечая совершенно, что уже вогнал её в краску. –Чушь собачья из всех этих размышлений получается, но я не помню, честно говоря…» «Предатель! – ликовал голос. –Предатель! Предатель! Предатель!!! Твоя плоть и твоё прогнившее подсознание запрограммировали твою измену. Ты нечистый человек, у тебя грязные руки и такая же грязная и паскудная душонка!» «Но ведь я даже не знал, что встречусь с ней, что она вообще ещё раз придёт сюда, – продолжал отпираться я, хотя чувствовал с невыносимой горечью, что спор проигран мною бесповоротно. Если бы я видел спорившего со мной перед своими очами, то, наверное, набил бы ему с досады морду, но так как причина этого была во мне самом, то я злился сам на себя и готов был расквасить свою физиономию о шершавый бетонный забор так, чтобы свести свою кожу на своей отвратительной роже и раздолбать её в кровь. Это было какое-то безумие. Я не понимал, кто со мной говорит, но чувствовал, что чем дольше продолжается этот спор, тем ближе к краю незримой пропасти вины я скатываюсь, и что будет, когда я пущусь в неё кубарем, не знал. Меня засасывало что-то во мне самом словно в трясину или в зыбкие пески, и, чем активнее я искал оправдания, тем быстрее это происходило, тем меньше пространства от края обрыва оставалось позади меня, чтобы найти место для сопротивления этому внутреннему голосу. Однако я не мог своей волей прервать этот внутренний диалог. Это было выше, сильнее моей тощей воли. Я как человек, застрявший в болоте, не мог по собственному желанию из него выбраться, поэтому вскоре вид у меня стал, видимо, как у побитой собаки.

Девушка заметила перемену в моём лице и участливо поинтересовалась, наконец-то прервав тягостное для меня молчание:

-Что с вами?

-Ничего, – ответил я, смущённо пряча виноватые глаза, но чувствуя внутреннее облегчение: наконец-то можно было прервать губительный бредовый внутренний диалог и отвлечься на приятную по сравнению с ним беседу.

За всё то время, что мы с ней не спеша шли вдоль забора военного городка, расположенного впритык к училищу, она так и не спросила меня ни о чём, хотя, наверное, ей был жутко любопытно, что же всё-таки произошло с её знакомым. Любопытство, насколько я мог это видеть, так и распирало её, так и подталкивало задать мне вопрос, но она смущалась сделать это. Она так и шла рядом, ни о чём не спрашивая и не произнося ни слова, пока я, в задумчивости разглядывая её, мучился и страдал в душе. Для меня все её внутренние волнения и переживания, каждое движение её души казались как у меня на ладони, хотя, возможно, я ошибался. Но мне казалось так, потому что я сам был взвинчен и взволнован до предела. Мне казалось, что каждое движение её чувств я, без труда угадывая в то беспокойном, то болезненно стеклянном взгляде, в игре слегка пухловатых губок, окаймлённых лёгким белёсым пушком над верхней губой, там, где у мужчин обычно растут усы, которые то вздрагивали в мимолётной, словно нечаянной улыбке, которая, казалось бы, была здесь совсем не к месту, то досадливо поджимались, то вдруг растерянно распускались, делая её лицо слегка глуповатым и неприятным, но она этого не замечала.

Я должен был ей что-то говорить, потому что пауза молчания между нами уж больно затянулась. М прошли уже добрых две сотни метров, а так и не сказали за это время ничего друг другу.

-Это не совсем так! – словно очнувшись ото сна, продолжил вдруг я с оборванной ещё на КПП фразы. –Гриши несколько дней уже нет в училище.

На лице моей спутницы выразилось недоумение, вытянулся немой вопрос, глаза тревожно заблестели и в панике забегали, пытаясь за что-нибудь зацепиться. Брови нахмурились и сдвинулись к переносице.

-Как так, нет в училище? Так он всё-таки снова лежит в больнице, да?

-Да нет! – продолжил я. –Его нет, и его не могут найти. Никто не знает, где он.

Тут я запнулся, густо покраснев: ведь это был наглый обман. Я обманул всех, потому что судьбе моей и жизни угрожала опасность, но вот её почему-то обманывать мне было тяжело.

-И вы не знаете, где он и что с ним сейчас? – сердито спросила девушка, наклонив в ожидании ответа голову слегка набок.

-Не знаю, – едва смог выдавить из себя я. Мне казалось, что ей всё известно.

-Но вы же его друг! Как же так?! Что это за дружба у вас такая странная, получается?! – язвительно спросила она, в презрении поджав губы и прищуриваясь. –Вы же всегда были с ним вместе. Он мне рассказывал, что вы с ним настолько дружны, что даже по подружкам вместе ходили.

-Он вам и это рассказывал? – с облегчением спросил я, радуясь, что Гриша не выдал ей самого главного. А ведь он запросто мог похвастаться, что у него скоро будет много денег, и рассказать, откуда они должны будут появиться. Я надеялся, что сейчас удастся повернуть разговор от столь щекотливой для меня темы в какое-нибудь другое русло.

-Да, и об этом тоже, и о многом другом.… Но не пытайтесь заговорить мне зубы, у вас это не получится. Я чувствую, что вы знаете, что произошло с Гришей. Вы понимаете? Я чувствую, чувст-ву-ю. А вы пытаетесь меня обмануть. Если вам не трудно, то скажите, что с ним произошло. Не подумайте только, что я хочу найти его потому, что он переспал со мной, и заставить на мне жениться, или, что я не верю вам и думаю, что вы скрываете его от меня по его же просьбе. У меня есть кое-какие основания вам верить. Я не испытываю к Охромову особого чувства привязанности, как и к любому другому мужчине.… Впрочем, это мои личные чувства, в которые вам не обязательно надо быть посвящённым, но я считаю его своим другом, и поэтому, если вам не трудно, если это возможно, ответьте, пожалуйста, где он.

Её рассуждения, высказанные с такой откровенностью, повергли меня в изумление и жесточайшее, мучительное смущение. Я не мог поверить, что так ошибся в женщине, в девушке. «Да эта девица, если ей понадобится, тебя ещё с потрохами скушает! – подумал я про себя, всё больше изумляясь своей непрозорливости. –То же мне, невинное создание! Да у неё практичности не занимать. Она рассуждает, как повидавшая виды бабёнка, а не молоденькая девочка, которой, правда не знаю, сколько лет, но не больше семнадцати. Ужас!»

Однако, мне следовало признать, что по твёрдости духа и по мужетву, а также по житейскому опыту, она, эта девчонка стоит на голову меня выше и может ещё дать мне фору. Её ангельский облик сильно разнился, как теперь стало ясно, с тем, что у неё было внутри. Теперь я мог спокойно предположить, что даже не Охромов, а скорее, наоборот, она Охромова «зацепила». Понравился смазливенький курсантик. Да и, наверное, он у неё, наверняка не первый. «Боже! – воскликнул я про себя. –Как мы жестоко ошибаемся в девицах!» Действительно, оплошал я со своими целомудренными чувствами! Я готов был провалиться в эту минуту сквозь землю.

-Если Охромову требуется сейчас какая-то помощь, – сказала девушка, – у меня достаточно знакомых, чтобы справиться с его горем. Но если я всё-таки ошибаюсь, и он просто прячется от меня, то передайте ему, что он кошак паршивый. У вас, у курсантов, у всех, наверное, какая-то душевная гадливость и трусость есть: нашкодить, как паршивому коту, и в кусты. Я поражаюсь! Сколько знаю случаев, везде курсанты ведут себя, как последние Ублюдки! Наши городские ребята так не поступают, во всяком случае, держаться с достоинством. И если он из-за этого исчез с моих глаз, то передайте ему, что он круглый дурак!

-Но вы же сказали, что расстались с ним сами, – попытался я защитить достоинство друга.

-Мало ли что я вам сказала! Впрочем, какое это имеет отношение к делу? Люди не всегда искренни друг с другом, а почему я вам должна что-то рассказывать, когда видела вас в первый раз?! Эдак, каждому начнёшь изливаться, так и тебя не хватит на всех! Мало ли у меня вообще в городе знакомых, но про мою жизнь, какая она есть на самом деле, догадываются лишь единицы, а точно – не знает никто! Если будешь много болтать, то станешь марионеткой в руках более сильных. Недаром же молчание – золото!

«Вот странное создание! – подумал я про себя. –Она хочет помочь Охромову! И даже знакомства какие-то вспоминает! Нет, она всё-таки, далеко не такая уж плоха, как я о ней только что подумал! Да она просто святая рядом со мной! я, бывший рядом с другом в минуту опасности ничего не сделал для его спасения, а она, случайная знакомая, которая знает его меньше месяца – ну, может, чуть больше того, она готова помочь ему!» может быть от того она и желает ему помочь, что знает совсем немного? Думает, что он хороший! Эх, знала бы она, какой он бабник! Ни за что бы не стала помогать! Однако, она всё-таки лучше меня! Однако, истинность надо проверять делом!»

Мне захотелось сказать ей всё о том, как пропал Гриша, но снова поймав себя на мысли, что придётся выворачивать наружу слишком много грязи, с которой мы имели дело, и из-за которой он и пропал, выдавать тайны, которые кроме меня теперь не знает ни один человек из ближайшего нашего окружения (как это ни подло было, но я уже смирился и даже надеялся, что Охромов больше не вернётся, и даже думал об этом с облегчением, как самая последняя малодушная мразь и паскуда), осёкся на полуслове и замолчал.

-Ну, скажите, что с ним, умоляю! – вдруг страстно, со страданием в голосе, которое нечаянно прорвалось наружу сквозь броню её внешнего спокойствия и рассудительности, прозвучало почти театрально сочно, как в какой-нибудь драме по Шекспиру, и удивило меня снова, снова заставило усомниться в оценке, данной мною ей в последний раз. Да и только ли дружеские чувства испытывает эта не простая совсем девица к Охромову?! Пожалуй, такая хорошенькая, молодая женщина не станет ограничиваться такой степенью привязанности к озорному, весёлому парню.

Она бросилась ко мне со страстностью дикой кошки. Я был просто поражён такой перемене в её обличие. Она уже протянула ко мне руки, то ли для того, чтобы обнять, то ли для того, чтобы тормошить, побуждая говорить меня, но тут же остановилась, испугавшись столь буйного проявления своих чувств, яркой палитрой блеснувших через напускную серость и беспристрастность её образа, стоявшего передо мной ещё несколько мгновений назад.

Я невольно отшатнулся, изумлённый таким проявлением темперамента, поражённый той ловкости и лёгкости, с которыми она подавляла в себе глубокую чувственность, довольно-таки странную, если не сказать, что ненормальную, для её возраста. Подобная пылкость достойна разве что женщины лет тридцати-тридцати пяти, когда её цветок распускается с необузданной и умопомрачающей силой и источает вокруг себя сводящие с ума ароматы, полные неги и желаний. «Что будет с ней дальше, – с тревогой и обеспокоенностью спросил я сам себя, – если уже сейчас она способна на такое проявление страсти?! Да она же сгорит в её огне!»

«Она будет твоею женой! – снова послышался ужасный голос внутри меня. –Это будет тебе сущим наказанием! Ха-ха-ха!!!» «За что наказанием?! – спросил я у него испуганно и снова подумал, что сумасшествие началось опять. –Неужели я так провинился перед кем-то?!» Но голос внутри меня ничего больше не говорил и только смеялся противным и странным смехом. Я не знал, как избавиться от его влияния. На душе у меня стало тревожно и неспокойно, и я уже не знал, где бы найти такое место, чтобы меня оставили в покое сердечные печали.

Я снова волновался, и, заметив это, девушка потупила взгляд, а я спустя некоторое время, когда поборол своё волнение и чувства, смущавшие меня, ответил ей:

-Я не знаю, что сейчас с Гришей, не знаю даже, где он сейчас, а если и знал, то теперь это, поверьте мне, не имеет уже никакого значения. Впрочем, если вы действительно так любите его, то должны знать, где он сейчас, чувствовать должны, что с ним. По целому ряду причин вы не услышите от меня в ближайшее время ни слов об его судьбе. Я даже не смогу сказать вам, жив ли он или мёртв. Но вы должны чувствовать это сами. И не притворяйтесь, пожалуйста, я только что заглянул в колодец вашей страсти: он очень глубок! Поэтому не стоит прикрывать его теперь стыдливо напускной прохладой дружеского участия: для меня теперь очевидно, как глубоко вы привязаны к Грише, как вы его любите! Хотя, надо признаться, что вы ловко умеете притворяться, можно сказать, с артистическим талантом!

Вообще, как вы правильно заметили, молчание – золото. Я тоже не хочу быть марионеткой в чьих бы то ни было руках, будь они сильнее меня или слабее. Давайте оставим эту тему! Для меня она подобна пытке! Я не в состоянии видеть, как вы страдаете, да, к тому же, разговоры о пропавшем друге весьма тревожат и моё сердце! Я думаю, что и вам она не доставляет какой-то радости. Тем более, поверьте мне, что если даже вам и удастся каким-то образом заставить меня раскрыть вам всю правду, то она не удовлетворит вас, вашего желания знать, что произошло, и повергнет вас в ещё более жестокое отчаяние и напрасные волнения, большие, чем те, в которых сейчас пребывает ваша душа…

При моих словах о том, что меня можно всё-таки заставить говорить, девушка снова подалась ко мне, норовя по-горячему задать новый вопрос и упросить меня рассказать ей всё. Но, угадав её намерения, я хладнокровно, с видом, не допускающим возражений, остановил её порыв, выставив руку перед собою и давая, таким образом, окончательно понять ей, что о продолжении разговора не может быть и речи. Теперь мы как бы поменялись с ней ролями, и я сам удивлялся себе, как это так получилось у меня, и откуда взялась такая твёрдость в характере, какой у меня никогда не было, особенно, что касалось таких вот прелестных девушек. Раньше я не сдержался бы и сам, рассказал ей всё, да ещё и посмотрел, понравится ли ей мой рассказ или нет: мои приключения были всегда той козырной картой в общении с девицами, которая била все другие и разила наповал. Но теперь же что-то случилось со мной, я стал не таким, каким был ещё недавно: видимо, та опасность, которая теперь висела нешуточно над моей головой, готовая сорваться на неё, как дамоклов меч, едва я только заикнусь о своих недавних похождения, прикусила мне язык и даже отбила всяческое желание говорить на подобные темы с кем бы то ни было. Ещё несколько минут назад я едва ли не разболтал ей всё, но теперь я был нем, как рыба, и горд этой каменной немотой.

Девушка, видимо, поняла, что мои уста закрылись, если не навсегда, то надолго, похоронив тайну. Она сделала шаг назад, отступила и, совсем, как маленькая девочка, закусив во рту указательный палец, зашаркала слегка ножкой по асфальту и принялась там, у себя под ногами, что-то рассматривать.

Я снова поразился её перемене и тому артистическому дару, которым она, несомненно, обладала и весьма искусно пользовалась в жизни. Она меняла своё настроение, словно театральные маски, и я уже не знал, где она показывает искренние чувства, а где просто играет. Мне казалось, что она вообще представляет свою жизнь, как какую-то непрекращающуюся пьесу, где всё возможно, где можно сразу, одновременно исполнять сразу несколько ролей. Эта поразительная смена холодного напускного равнодушия и бурного проявления чувств казалась мне то отвратительной и мерзкой, то прекрасной и неподражаемой игрой одарённой от природы, талантливой артистки, каких в жизни встречается гораздо больше, чем попадает на театральные подмостки и в кино, и никогда неизвестно, что действительно у неё на уме.

«Она будет твоей женой!» – снова, словно заклинание пронеслось в моей голове, и мысль эта испугала меня больше, чем в первый раз, при буйном порыве её эмоций. Иметь расчётливую, хитрую, холодную душой как лёд жену гораздо опаснее, чем открыто сгорающую, как свеча, безо всякого притворства от своей страсти.

Разговор наш вроде бы закончился, и мы могли расстаться теперь безо всяких претензий друг к другу, но в таком случае впереди меня ждал целый день одиночества, отчаяния и страха от самого себя, от того безумного состояния, в котором я пребывал наедине с самим собой не только ночью, опасаясь, что меня опять будут терзать мои ночные «знакомые», но и среди бела дня, потому что бред преследовал меня теперь и днём, и я чувствовал, как схожу с ума.

Пощупав рукой толстый карман, туго набитый деньгами, толстая пачка которых так и осталась у меня после выплаты всех долгов, я решил предложить девушке провести этот день вместе.

-Давайте, поедем в город, погуляем вместе. И у вас, и у меня на сердце тоска и скука. Нам надо как-нибудь развеяться, вместе повеселиться. У меня сейчас такое положение, что я остался совсем один…

Девушка неожиданно для меня обрадовалась, хотя я думал, что она пошлёт меня ко всем чертям.

-Что ж, давайте! – согласилась она. –Только вот что. Город ещё не оправился до конца от потрясений, сильно не разгуляешься. Половина кафе и дискотек не работает, да и денег у меня нет, если честно признаться.

Она достала из сумочки кошелёк из хрустящей тонкой искусственной кожи, сверкавший смолистой, лакированной, теснённой поверхностью в лучах подзенитного солнца, щёлкнув аккуратненьким замочком из маленьких никелированных или серебряных шариков, показала мне замызганную, замусоленную и помятую трёшку, одиноко и тоскливо лежащую внутри него.

Я хотел тут же ради смеха вынуть в ответ ей свою пачку крупных купюр или хотя бы несколько пятидесятирублёвок, но, подумав, не стал этого делать, хотя искушение похвастаться было несказанно велико. Что это было: осторожность или жадность? – я не знал, но оно побороло искушение похвастаться, желание блеснуть своими наличными, которые, впрочем, и составляли весь мой капитал. Девушка тем временем, пока я колебался, закрыла кошелёк и спрятала его обратно в сумочку.

-Ну, в этом нет ничего страшного. Приглашаю я, значит, и платить за все удовольствия буду тоже я! – успокоил я её.

-У вас что, много денег? – спросила она.

-Да, много.

-Откуда, если не секрет?

Я промолчал, потупив взгляд.

-Насколько я знаю, у курсантов вечная проблема с деньгами, даже на карманные расходы, – продолжала моя знакомая.

-У меня есть деньги, – сказал я. –И не забывайте, что я уже не курсант.

-Ну, ладно! Идёмте!

Уже на остановке я вспомнил, что у меня остались без присмотра мои вещи в комнате. Я просил ребят, чтобы они посмотрели, но обещал скоро вернуться, и они уже, наверное, давно ушли. Если меня ещё не обобрали, то я, во всяком случае, рисковал быть обобранным. Я сообщил об этом моей спутнице и попросил у неё разрешения перевезти вещи на хранение к ней домой, если это будет ей незатруднительно. Она немного подумала, потом посмотрела на меня так, словно бы видела в первый раз, окинув с ног до головы удивлённым взглядом, измерила оценивающе, но всё-таки согласилась.

Я поймал такси, с трудом уговорил таксиста заехать в училище, пообещав хорошо заплатить, потом ещё минут двадцать ругался с дежурным по КПП, не желавшим пропускать машину на территорию, сказав, что набью ему, как только освобожусь, морду, но всё же заставил его открыть ворота, в конце концов, сунув пятьдесят рублей ему в руку.

Примерно через час мы въехали на такси в пустынный полуденный двор, окружённый со всех сторон серыми пятиэтажками, безжизненно замершими под пеклом, и выгрузились у подъезда, вынув из багажника огромный тюк с моими вещами, из которых, к счастью, ничего не пропало. Я незаметно от своей спутницы сунул шофёру пятидестирублёвку, потому что меньше купюр у меня просто не было, и тот, не торгуясь, отрулил обратно.

По дороге ещё в машине мы с девушкой как-то разговорились, перейдя по обоюдному согласию окончательно на «ты». Разговоры наши были самые пустяковые, и я удивлялся своей словоохотливости, потому что в любой кампании слыл молчуном, и, даже если желал, не мог сам найти темы для разговора.

-Какой у тебя этаж? – поинтересовался я, и, услышав в ответ «Третий», принялся таскать вещи на площадке третьего этажа лестничной клетки. Она поднялась следом и, перешагнув тюк с обмундированием и пожитки, подошла к одной из дверей, вставила ключ в замочную скважину, потом кокетливо и очаровательно улыбнулась и открыла дверь.

На фоне полумрака прихожей квартиры она показалась мне ещё стройнее, и снова, словно молния меня прошибла её простая, но ослепительная красота, что поразила меня в первый раз в тот день, когда я только её увидел.

-Ты одна дома? – вырвался невольный вопрос из моих уст.

-Нет, дома бабушка. Папа и мама ещё в деревне, у второй моей бабушки. Я тоже была там несколько дней, но захотела в город: там тоска такая, что хуже смерти. Они скоро приедут тоже. А знаешь, бабушка моя, как ни странно, легче всех перенесла отравление газами, она говорит, что ей вера в Бога помогла, он её спас, и что все те беды, что обрушились на город этим летом – это козни дьявола. Она рассказывала нам всем, что ещё на Крещение ей снились дурные сны, и бабушка говорила, что в этом году, ближе ко второй половине, на город и на нашу семью обрушаться большие несчастья, и надо к ним готовиться. Но ей никто не верил, все смеялись над ней.… Только я не смеялась, потому что с некоторых пор стала суеверной.… С некоторых пор.… А ведь вот вышло, как бабушка говорила.

Когда авария случилась на химзаводе, то бабушка меньше всех в больнице лежала. Она говорит, что духом готовилась к предстоящим бедам и молилась, и Бог услышал её молитвы. Мы всей семьёй угодили в больницу после того случая, и я ещё неделю валялась на больничной койке, а бабушка уже на второй день поехала домой. Правда, она что-то нездорово поправилась.… Ну, заходи, чего стоишь?!

«Действительно! – подумал я. –Чего это мы с ней стоим и болтаем на лестничной клетке?»

Я зашёл, оглядел прихожую, отделанную со вкусом, но скромно и не богато, а потом затащил в коридор свой тюк с вещами.

Глава 27.

В квартире было тихо, так тихо, что до слуха доносилось даже тиканье ходиков часов в какой-то дальней комнате. Девушка заглянула в комнату, вход в которую был прямо из коридора, слегка приоткрыв туда дверь. Так она понаблюдала некоторое время, просунув в проём голову, и осторожно притворила её обратно.

-Тс-сс-с! – показала она мне, прикладывая указательный палец к губам, и, пройдя ко мне по коридору на цыпочках, больше лукавя, чем действительно стараясь не шуметь, сказала на ухо. –Бабушка спит, давай не будем её будить.

-Хорошо! – согласился я, конечно, больше всего на свете только и мечтал разбудить её бабушку!

-Вообще-то, она у меня спит крепко. Я когда даже музыку на полную громкость включаю, она не посыпается, – сказала девушка и засмеялась тихо, прикрывая рот тыльной стороной ладони.

-Не закрывай рот, пожалуйста, – попросил я её.

-Почему? – удивилась она.

-У тебя красивая улыбка, – ответил я, смущаясь.

Я сказал ей «рот» вместо ласкового «ротик», которое так и вертелось у меня на языке, но не слетело с него. «Рот» получалось слишком грубо, может быть даже и оскорбительно, пошло, но «ротик» выглядело и вовсе непозволительно, уж больно фамильярно и интимно до отпугивающего. Так мне, во всяком случае, показалось. Показалось мне, имевшему не одну женщину до этого, с которыми часто с полуоборота заигрывал в любовь и должен, казалось бы, знать уже, что нравится женщинам, а что нет, что привлекает их в образе и манерах мужчины, а что отпугивает. Я не должен был произносить ни то, ни другое. Для этого можно было просто сказать, что у неё красивая улыбка, только и всего! «А ты, болван не закрывай свой рот,… пожалуйста! Ублюдок! Тьфу!»

Меня посетило странное и давно уже, со времён детства, не испытываемое чувство неловкости от близости женского тела, хотя и прикрытого материей, одеждой, но всё-таки очень уж близкого. Когда люди остаются наедине друг с другом, расстояния между ними вдруг уменьшаются в десятки раз, и потому девушки, которые опасаются за свою честь, должны взять себе за правило вести себя в такой обстановке как можно осторожнее и, уж, во всяком случае, не дать повода мужчине распускать руки без их согласия на то каким-нибудь неосторожным движением тела или несвоевременным поворотом к нему спиной. Мужчины слабы и падки до женских прелестей и, в отличие от женщин, смотрят на них почти всегда через эту призму соблазна. Когда же они остаются наедине с дамой, то призма эта превращается в увеличительное стекло.

Чувство, которое само собой возникло во мне, напомнило мне те далёкие годы, когда я был ещё чист и не имел счастья или несчастья быть с женщиной в постели. Многое тогда виделось мне в более романтичных и ярких красках. Я смотрел на мир через розовое стекло, и он казался мне более пёстрым и интересным, да и вера в большую и светлую любовь, ждущую меня где-то томительно и долго, не была опорочена множеством тех, с кем свела меня судьба для того, чтобы мы играли друг с другом в злое подобие любви.

И вот оно вернулось ко мне, это целомудренное ощущение. Это было какое-то смешанное чувство стыда и неловкости от одной только мысли, что мы с ней разного пола, и у неё под её юбкой есть нечто, совсем отличное от того, что было в моих штанах, и вот это может при определённых обстоятельствах соединиться вместе. От одной только мысли об этом я густо покраснел и молил не знаю какие силы, чтобы только она не заметила этого моего смущения в темноте коридорчика, иначе последует её вопрос, и я сорвусь и натворю что-то постыдное и неприятное и для меня, и для неё. Я очень не хотел этого, хотя и не знал, что же именно я сделаю, в какие дебри понесёт тогда меня ставший неуправляемым обезумевший рассудок: то ли я начну, упав на колени, страстно объясняться ей в любви, то ли молча буду тискать в своих объятиях и рвать с неё одежду в попытке насильно завладеть ею.

Она подошла ко мне на цыпочках, больше кокетничая и лукавя, чем на самом деле пытаясь не шуметь, а я стоял, ни жив, ни мёртв, вдыхая и чувствуя сразу почему-то обострившимся обонянием запах её тела, источающего приятный, головокружительный, тонкий аромат молодой, свежей, упругой и лоснящейся от своей молодости и соков здоровья девичьей кожи, благоухающей букетом неземных цветов, которые так и зовут к себе мужскую плоть. Сквозь этот лёгкий идиллический запах пробивался и другой, более терпкий и возбуждающий, тот, что идёт от лона, и который чувствую кобели, рыскающие в поисках сучки за десятки и даже сотни метров от неё. Сейчас и меня одолевал этот томный аромат. Голова кружилась, и я плыл среди цветов этого благоухания.

Я блаженствовал, плывя в благоухании неземных цветов, не заглушаемых ни запахом духов, ни панцирем косметической штукатурки, ни какими-нибудь другими искусственными и неестественными ароматами, но до конца предаться блаженству мешал страх совершить нечто грязное, пошлое, нехорошее, или дать повод бояться моих звериных инстинктов, с опаской отчуждения и недоверия относится ко мне. Я не знал этой девушки, не знал, что она скажет, сделает в ответ, и неизвестность эта стесняла мои слова и движения, делала меня неуклюжим тюфяком и косноязычным молчальником. Я удивлялся сам себе. Ведь только десять минут назад сидел рядом с ней на заднем сиденье такси, весело и непринуждённо болтая о всякой глупости, закинув вдобавок руку на спинку сиденья за её плечи и иногда подумывая, но так и не решившись их обнять, может потому, что мы были там не одни, а может и, просто боясь, что это будет понято как слишком неуместное к нашим отношениям. Но всё же моё внимание тогда не было привлечено к мелким деталям. Присутствие третьего, – шофёра, – как-то разряжало обстановку, делало её непринуждённой. Теперь же, в этой тишине, я чувствовал всё нарастающую напряжённость, неловкость и стеснение между нами, всё более сгущающуюся и готовую вот-вот взорваться, молниями, разрядами, страстными объятиями двух падших атмосферу. С каждой минутой я делался всё более неловким, то ронял с вешалки какую-то одежду, непременно оборвав петельку, а потом смущенно помогал ей вешать это на место, пытаясь зацепить её за воротник и роняя при этом что-нибудь другое, то нечаянно задевал стоявшее в коридоре пустое ведро, развязывая свой огромный тюк и поднимая свои вещи с пола, и она бросалась к нему, чтобы остановить его бренчание.

Даже физическая работа, когда я переносил своё тяжёлое обмундирование в кладовку, не спасла меня от неловкости, не сняла оцепенения всё больше овладевающего моим телом.

Девушка сначала смеялась над моей неуклюжестью, и, если бы я мог ответить ей хотя бы улыбкой, возможно, всё бы прошло. Но в попытке улыбнуться я смог лишь выдавить из себя вымученный нелепый оскал, лишь отдалённо напоминающий подобие её и похожий скорее на скалящуюся пасть зверя, так мне показалось. В конце концов, она тоже перестала улыбаться, и вскоре я почувствовал, что ею овладевает тоже сковывающее движения и слова состояние, в котором пребывал я.

Мы прошли с ней в гостиную, где было не так уж много мебели, да и та довольно старенькая, разваливающаяся, хотя это было и незаметно для первого, беглого взгляда. Дверцы когда-то великолепного гарнитура-стенки, отвисали и уже не закрывались так плотно, полированная поверхность была изрядно вытерта и поцарапана, сделалась мутной, особенно на горизонтальной панели перед стеклянными полузеркальными дверцами серванта, на которую, видимо, ставили посуду всякий раз перед тем, как убрать её вовнутрь, на стеклянные полки. Здесь же стояла повидавшая виды финская «хельга», когда-то, несомненно, излучавшая ослепительную красоту и великолепие. Теперь же совершенно матовая от многочисленных протираний, лишённая былого блеска, она лишь своим зеркальным шкафчиком с хрустальными фужерами и рюмками, резетками, кофейным сервизом оригинальной формы и диковинного рисунка напоминала с ностальгией о давно минувших днях своей молодости и процветания этой семьи. Её зеркала светились, отражали посуду и комнатную обстановку, как глаза состарившейся женщины, ещё молодые сами по себе, отражают великолепный мир вокруг себя, небо, солнце, цветы.

В углу на бельевой тумбе стояла большая коробка старенького громоздкого телевизора, обращая на себя внимание большим пятном оббитой полировки. Рядом стояла более-менее новая софа, прикрытая зелёным бархатным покрывалом, ослепительно выделяющимся среди блёклости окружающей обстановки своими яркими сочными цветами. Оно было, пожалуй, единственным украшением небольшой комнаты старой квартиры-«хрущёвки», как их тогда называли, если не считать огромного персидского ковра на всю стену, каким-то чудом оказавшегося здесь, в жилище бедных и несостоятельных людей. На его белоснежном фоне цвели тысячи пёстрых, ярких цветов. Он поражал воображение шедевром своей красоты и диковинности, какой давно не было в магазинах ни за какую цену.

Кроме всего этого в гостиной стояло несколько стульев, кресло-кровать и старенькое, округлых форм пианино, затерявшееся в дальнем углу у окна.

Войдя в комнату, я принялся её осматривать, не пропуская ни одной детали: ни настенных старинных часов с маятником, выполненным по причуде часовщика заодно с барометром, которые почему-то не ходили и своим мёртвым видом лишь усугубляли ощущение запустения и упадка, которое никак не хотело покидать квартиру, ни настенный календарь с большой фотографией милых котят, доверчиво глядевших со стены, ни маленького золотистого термометра, изображавшего Спасскую башню московского кремля, висевшего в углу, ни многих других ненужных и абсолютно безразличных мне мелочей, наполнявших комнату. Занятие это немного разрядило обстановку и позволило на некоторое время освободиться от сковывающего тела оцепенения.

Девушка тоже заметила, что я с интересом разглядываю комнату, и виновато объяснила:

-Ты, наверное, заметил, то мебель очень старая? Мы действительно уже давно ничего не покупаем. Эти шкафы – мои ровесники, тумбочка под телевизором ещё старше, телевизору лет пятнадцать, как моему брату. Он ломается у нас через каждый месяц, и, чтобы его починить, мы постоянно вынуждены тратить большие деньги и поэтому смотрим его очень редко, когда показывают что-то хорошее. А так у нас он просто стоит для мебели. В мастерской ему испортили полировку. Вот, видишь, какой большой кусок отколот. Папа требовал, чтобы нам заменили корпус или, хотя бы, выплатили компенсацию. Но они отказались сделать и то, и другое. Я бы на месте отца врезала бы им по морде, но он у меня слабый, и ещё более несмелый, робкий. Они когда с матерью ссорятся, то он боится лишнее грубое слово в ответ сказать и только трусливо огрызается.

Брат всегда уходит смотреть телевизор к друзьям. У них там кампания. У его одноклассника папа, работает на базе, и у них дома есть видеомагнитофон. Вот Санька там и пропадает целыми днями, а когда поздно приходит, то от него часто пахнет сигаретами, а иногда и водкой. Мать его ругает, а он кричит, что «вы не можете обеспечить нам приличную жизнь, копите деньги на машину и не можете купить хотя бы самый задрипанный видеомагнитофон!» Недавно он узнал, что у родителей есть кое-какие сбережения, и при любом случае теперь кричит, что родители на нас сэкономили. Отец вообще с ним никогда не спорит, а мама потом всегда плачет. Папа, и вправду, давно копит деньги на машину, наверное, столько же, сколько я у них есть, но все его попытки тщетны. Он так, наверное, никогда и не купит свой автомобиль. Едва он наберёт денег на «Жигули» или «Москвич», как, словно по злой воле, на них тут же поднимаются цены, а дешёвую машину он покупать не хочет. Хм-м, интеллигенту, говорит, не подобает ездить в «Запорожце». Ну, конечно, он презирает эту машину, хотя никак не может понять, что, если он не купит «Запорожец», то он не купит машину вообще.

-А где сейчас твой брат? – поинтересовался я, воспользовавшись паузой.

-Его сейчас нет, он в трудовом лагере. Он не хотел, но мама его туда спровадила. Говорит: «надоел ты мне хуже горькой редьки!»

-Понятно, – ответил я, делая вид, что продолжаю осматривать обстановку.

-Это общая комната. У нас их всего четыре. Одну занимает бабушка. Другую родители, а последнюю – мы с братом. Правда, последнее время у нас с ним стали появляться кое-какие трудности, связанные с тем, что мы оба уже не дети, и поэтому родители думают отдать брату свою комнату, а сами перебраться в бабушкину. Бабушка же будет спать в этой общей комнате. Правда, она не соглашается. Ей обидно, что её выселяют. Она говорит, что хотела бы умереть в своём углу, пусть и в квартире своих детей, а не в общей гостиной, через которую все гуляют сквозняком, где нельзя запереться и побыть одной: ведь это так необходимо пожилым людям – тишина и покой – одиночество.

-И что же думают делать твои родители? – поинтересовался я, умащиваясь в кресле-кровати, которое заскрипело подо мной почему-то, как старая рухлядь.

-Не знаю. Пусть решают. В конце концов, Саня может поспать и в общей, он мальчик, и не такой уж большой.

-Сколько, ты говоришь, ему лет?

-Вот-вот пятнадцать исполнится, жалко, что свой день рождения он отметит в лагере. Я его хотела увидеть. Их туда увезли в конце мая, а приедет он только в августе. Он ничего ещё не знает, Санька, ни того, что дедушка умер, ни о произошедшей в городе катастрофе на химзаводе.

Девушка, прогуливаясь по комнате, подошла к пианино и стала рисовать пальцем по чёрной, запылённой поверхности инструмента.

-У тебя был дедушка? – задал я глупый вопрос, немного помолчав, пытаясь разогнать вновь одолевающее меня смущение.

-Конечно, был! – бросила на меня смеющийся взгляд девушка, удивляясь моему вопросу. –По По-моему, у каждого человека был дедушка, так же, как и бабушка, иначе б его тогда не было на свете.

Девушка взглянула на меня, ожидая, что я отвечу, но я снова задал глупый вопрос:

-И что, твой дедушка умер?

-Да, – ответила она, некоторое время помолчав, – это случилось совсем недавно, около месяца назад, за несколько дней до катастрофы. Мы только похоронили его, как все угодили в больницу.

В голове моей зародились какие-то неясные смутные догадки. Я ничего не мог утверждать, но мне почему-то показалось, что это с её дедушкой я пил пиво в баре в прошлом месяце, а потом провёл одну из самых жутких ночей в своей жизни. Подсознательно мозг мой, способный без напряжения памяти и воли сопоставлять поступающую в него информацию с хранящейся в памяти, складывать их где-то в подкорковых глубинах и выдавать результат в виде интуитивного предчувствия, предположения или догадки, расщёлкал этот орешек в два счёта. И, хотя я своей интуиции никогда не доверял, жизнь много раз подтверждала, что это чувство развито у меня остро и сильно. Ведь именно поэтому я мог из недомолвок составить довольно подробную картину, как потом оказывалось, весьма схожую с действительностью.

Именно поэтому я задал вопрос, который со стороны мог показаться довольно странным:

-А твой дедушка нигде не работал в последнее время?

-Нет, что ты, он был уже очень стареньким. Какая могла быть работа! – сказала она, и я от досады, что ошибся, закусил губу. –Лет пять назад он ещё подрабатывал в библиотеке, в архиве. Работа там была не тяжёлая, и он с ней справлялся. Но потом совсем ослаб, и ему пришлось уйти. Дедушка работал, не смотря на то, что получал пенсию, и мог бы кое-как прокормиться вместе с бабушкой. Но он, имея слабое здоровье и преклонный возраст, помогал нам. Мои родители много раз говорили ему, чтобы он перестал работать, но он отвечал им, что я люблю внуков и хочу, чтобы они хорошо жили. Почти всю зарплату он тратил на нас. Хороший у нас был дедушка.

Девушка загрустила, села за пианино, придвинув стул, и стала задумчиво настукивать по клавишам. Постепенно разрозненные, неупорядоченные звуки стали сливаться между собой, и вскоре образовали какую-то грустную мелодию, одиноко и печально льющуюся и стекающую в глубокой тишине дома.

Сначала она играла машинально, потом волнение и напряжённость уже почти развеявшиеся во время беседы, дали простор её чувству, и она заиграла с какой-то необыкновенной страстью, видимо, забыв, что кроме неё в комнате есть ещё кто-то. Такая страсть бывает у человека в одиночестве.

Печаль заполнила моё сердце. Комната словно уплыла в другой мир, отдалилась, будто кадры кинокартины на экране, и возникло ощущение пустого зрительного зала, где никто не разделит твоего переживания происходящего. В голове закрутился вихрь строчек, сменяющих друг друга, отрывки, складывающиеся в стихи. Их была целая лавина. Они сменяли друг друга с быстротой ветра, и мне было не по себе от этой кутерьмы, каруселящей в голове.

Мой медный храм над горной кручей

Стоит один среди теснин.

Над ним печаль холодной тучей

Сползает в сторону равнин…

«Может, я шизик? – тревожно думал я про себя. –Почему меня преследуют стихи? Почему они возникают, как попало, как им взбредёт, к месту и не к месту? Почему я не могу освободиться от их неконтролируемого рождения в моей голове?

Друг милый, подойди поближе,

Сегодня грустный день такой.

Орёл мой кружится всё ниже

Над непокрытой головой

Всё горше боль моей утраты,

Всё ближе пламени боязнь.

Сверкают боевые латы,

Внушая в души неприязнь.

И час рассвета будет вскоре,

Холодный мрак покинет нас.

Покинет землю эту горе,

Раздастся в небе Божий Глас.

«Бред какой-то! – попытался остановить я эту карусель, стараясь сосредоточиться на мыслях. Но печаль мешала это сделать и словно подгоняла этот хоровод. – Чьи это стихи? – думал я. –Кто их автор? Где я их слышал, и кто их сочинил? Почему они так беспорядочно возникают в моей голове и громоздятся друг на друга нелепым хаосом?»

Цветок моей души, моя краса,

Отрада будничного лета,

Огня лазурного роса,

Дождусь ли от тебя ответа?

Мгла стынет. Ночь. Мороз трещит

Средь звонкой тишины прозрачной,

В замёрзшем поле мышь пищит,

А я сижу за думой мрачной.

Прошло уже сто тысяч лет,

Мне кажется. Возможно ль столько?

Я жду тебя, но нет и нет

Мне весточки, тоска и только…

«Что это? Блок, Есенин, Пушкин, Лермонтов? Откуда эти строчки? Да нет же, нет! это ни тот, ни другой, ни третий, это ты сам! Но ведь я никогда не учился писать стихи! Да и поэтов я вообще не люблю читать. Откуда этот наплыв, временами захватывающий моё сознание и баюкающий его, как колыбельная песня?»

Музыка вдруг прервалась, и карусель в голове остановилась, сделав напоследок ещё несколько оборотов.

Бокал возьму в другую руку,

А в эту – свой тяжёлый меч,

И за предательства поруку

Себе снесу буяну с плеч.

Всё… остановилась.

Девушка смотрела на меня изучающе и внимательно, и меня снова как стрела сразила её тихая, льющаяся как прохлада тихого девственного ручейка в тени деревьев среди жаркого солнечного дня, прелесть.

-О чём ты задумался? – спросила девушка.

-О музыке, – ответил я, ещё не совсем очнувшись от своих грёз наяву. –Какая странная и печальная музыка. Она навевает на сердце глубокую, но не холодную, а тёплую, подобную ностальгии, тоску. Можно сказать, что это ностальгия ни о чём. Что это за музыка? Кто её автор?

Девушка как-то загадочно улыбнулась, лишь слегка растянув губы, пожала плечами и, задумчиво глядя на ковёр, произнесла, как бы ни для кого, самой себе, шёпотом:

-Не знаю, я даже не помню, что я сейчас играла. Просто захотелось что-то сыграть. Это музыка души, музыка любви…

Она замолчала, и я ничего не смог ответить ей, я даже не нашёл нужным здесь вообще что-нибудь говорить. «Она, наверное, такая же чокнутая, как и я!» – подумалось мне, но мысль эта промелькнула в голове лёгким сквознячком, вскользь и почти незаметно: мне не хотелось обижать её даже в мыслях.

В комнате воцарилось молчание, сначала задумчивое, рассеянное, а потом всё более неловкое. Ко мне вдруг начало возвращаться то ощущение неловкости, напряжённости и скованности, что преследовало меня в первые минуты пребывания в тихой, полутёмной, какой-то будто глухой и немой квартире. Я снова подумал, что скорее поверил бы, что это сон, настолько всё окружающее меня было нереально, в чём-то сюрреалистичное, в чём-то даже пугающее. Я был один на один с животрепещущим, благоухающим какими-то неземными ароматами, какие доселе ни разу не одаривали моего обоняния, горящим каким-то внутренним огнём существом, внушающим желание и страх. Казалось, что стоит мне протянуть к нему руку и попытаться дотронуться, как всё вокруг тут же поплывёт, потеряет форму, превратится в конце концов в пёструю мешанину, и я, наконец, проснусь…

-Хочешь, я покажу тебе нашу с братом комнату? – спросила меня девушка.

-Хочу, – ответил я и подумал, что даже не знаю, как её зовут. Однако меня даже удивило, что такое продолжительное время, разговаривая с ней и общаясь, я как-то обходился без имени, и это вовсе не тяготило ни меня, ни её. Я не называл её по имени, но это нисколько не мешало мне, и не стесняло. Да и девушка тоже не знала, наверное, как меня зовут, во всяком случае, ни разу не произнесла моего имени, но тоже общалась со мной совершенно свободно. «Может быть, нас с ней связывает другая связь, которая не требует называть имена друг друга. Быть может, наши души говорят друг с другом помимо наших языков и нашего сознания, но мы сами не замечаем их невербального общения и лишь присутствуем при нём, служим ему проводниками?» – пронеслось в моей голове.

-Но не разбудили ли мы случайно твою бабушку? – спросил я у неё.

-Да нет! Я же говорю, что она спит очень крепко, а если бы и проснулась, то обязательно позвала бы меня к себе, – ответила девушка. –Пойдём. Вот это дверь в комнату родителей, – она показала на дверь за моей спиной. –А вот эта – в нашу.

Она направилась в свою комнату, и я встал и пошёл следом.

В комнате было довольно мило. Сама по себе небольшая, можно сказать, даже, маленькая, она была оборудована и меблирована весьма уютно. Посередине пополам её разделяла самодельная стенка-клетка, сделанная из реек и досок, в проёмах которой стояли горшки с цветами. Сверху донизу она была оплетена густыми, зелёными зарослями какой-то домашней, комнатной разновидности вьюна или диковинной породы плюща так, что дальней половины комнаты за этими зарослями не было видно вовсе. Свет из окна проникал через эту живую занавеску, бросал на стены комнаты в светлых обоях и всё вокруг зеленоватые отсветы и полутени, жёлтыми лучами и пятнами проникал в просветы между листьями и зайчиками прыгал по окружающей мебели, нехитрой, немудрёной обстановке. Кое-где в нишах стояли книги и канцелярские принадлежности, стаканчики с карандашами и ручками, какие-то папки и бумаги. Одну из полок украшал, стыдливо прикрываясь листьями вьюна, прячась за их зеленью, магнитофон, по всем признакам какого-то зарубежного производства. Его светло-серый пластмассовый корпус, украшенный многочисленными металлизированными, хромированными и никелированными деталями, нарядно блестел сквозь свисающие ветви, будто кокетка, глядящая лукаво через спущенную на лицо длинную чёлку.

-Вот это наша с братом комната, – сказала хозяйка, окидывая кругом оценивающим взглядом. –Перегородку сделали совсем недавно, около полугода тому назад. Она делит комнату пополам. Дальняя половина та, что у окна – Санькина, а ближняя, в которой мы стоим – моя. Санькина кровать стоит у окна, а я сплю вот в этом кресле-кровати: оно раскладывается и очень удобно, потому что не занимает много места… А вот это мой рабочий стол. На нём я занимаюсь. У брата стол поменьше. Он стоит за перегородкой, и его не видно отсюда. А вообще-то у нас здесь очень мило и уютно. Мне нравиться… А тебе?

-С виду ничего? – согласился я. –Здесь вообще-то действительно недурно, даже по первому впечатлению.

-Тебе правда нравиться? – спросила она, снова критически, по-хозяйски, оценивающе осматривая свои апартаменты. Ей, видимо, увлечённой рассказом, было и невдомёк, что я испытываю в эти минуты. Мне же, как только дверь этой тихой обители затворилась за нами, стало совсем не по себе от такого близкого, очень близкого к интимному уединения. Дыхание её, голос звучали совсем рядом и были упоительны, запах её тела, тонкий, едва уловимый и нежный, и запах более резкий, сильный и возбуждающий, коим пахнет женское место, кружили мне голову. Я вдыхал его и стыдился, что уже в какой-то мере, не спросясь ее, – да и как тут можно запретить?! – обладаю ею, хотя она и не знает того, и не замечает, кажется, моего состояния. Получалось, что я наслаждаюсь ею без её спроса, украдкой, но вместе со стыдом от этого росло и нечто совсем другое.

Её прекрасные, изящные руки, красивая фигура, лебединая шея, были возле меня, побуждали обнять их, и приходилось пребывать в сильном напряжении и скованности, чтобы не сделать этого…

-Да, правда, – ответил я, стараясь даже не обращать внимания на те навязчивые мысли, которые роились в моей голове, заставляя её гудеть, а думать совсем о чём-нибудь другом, например, о том, что всё-таки эта комната недостаточно просторна и слегка тесновата. Но это удавалось мне плохо. От того, что девушка не замечала моего состояния, была естественна и непринуждённа, желание обнять её, поцеловать, овладеть ею становилось ещё сильнее и импульсивнее, и я прикладывал все свои душевные силы, чтобы оно не переросло в действие.

-А чей это магнитофон? – поинтересовался я, чтобы хоть как-то отвлечься, разрядить своё напряжение и обмануть свою похоть.

-Это?.. – она засмеялась. –Вообще-то, это магнитофон дедушкиного брата. Мы ещё очень давно выпросили его с Саней. А когда были дедушкины похороны, то приходил дедушка Боря и сказал, что теперь он дарит его нам, и магнитофон, вроде бы, мой. Мне он очень нравиться, хотя и староват чуть-чуть, но всё-таки слушать можно, и не какой-нибудь наш, задрипанный, а японский и даже не лицензионный.

Она подошла к перегородке и протянула руку, погладила дорогую вещь, потом нажала клавишу, и в комнате тихо заиграла музыка.

-Это что? «Пинк Флойд»? – спросил я, услышав знакомую старую мелодию.

-Да, – ответила девушка, прислушиваясь к музыке и мечтательно глядя в никуда, сквозь пространство.

-Я люблю эту группу. У них есть сильные вещи, – продолжил я разговор, желая отвлечься. –Их музыка наполнена движением чувств и эмоций, которое в сочетании со свойственным ей некоторым сюрреализмом рождает яркие образы. Ты что-нибудь представляешь себе под эту музыку?

-Представляю, – кивнула в ответ головой моя собеседница, всё так же мечтательно глядя в одну точку, – но я чувствую мелодию совсем по по-другому, отлично от тебя. Судя по твоим словам, в твоём сознании рождаются яркие и ясные картинки при этих звуках. У меня же возникает что-то неясное, смутное, обрывки воспоминаний, какие-то туманные образы из прошлого, даже просто цветовые пятна, обращающиеся друг в друга. Но больше всего меня захватывает музыкальная память. Знаешь, когда звучит любимая, знакомая мелодия, то в голове её звучащий образ опережает сам реальный звук, и вот это двойное повторение доставляет огромное удовольствие. Хочется слушать полюбившуюся вещь ещё и ещё, и чем больше, тем сильнее нравится не сама она, а её запомнившийся звуковой образ, понимаешь? Не знаю, на что это похоже, может быть, на любовь…

Голос девушки едва пробивался через внутренний шум в моей голове, смысл её слов доходил до меня лишь приблизительно и очень медленно. Охватившее меня волнение, смута, заставляющая неровно биться моё сердце, занимали сейчас куда больше моё внимание. Я давил в себе низкие побуждения, но чувствовал, в каком невыносимом напряжении души я пребываю. Достаточно было одного неосторожного слова, как нечаянно оброненного со скалы камушка, и целая лавина, неотвратимая и сокрушительная, сорвалась бы внутри меня. Я ужасался, что будет, если я дам вдруг волю своим чувствам. Я не верил, что их тогда что-нибудь сможет удержать. Мне нужно было как можно скорее покинуть эту комнату, выйти на улицу, на лестницу, куда угодно, лишь бы не оставаться с ней более наедине…

-Присаживайся! – предложила мне хозяйка комнаты, показывая на кресло-кровать, – я покажу тебе сейчас мой альбом.

Я сел на жестковатое сиденье кресла, не в состоянии даже расслабиться и откинуться на его спинку. Через минуту ко мне подсела и она, покопавшись между тетрадей и книг на книжной полке, повешенной на стенку на её половине комнаты, и достав оттуда большой фотоальбом, обтянутый красным бархатом с красивой латунной пряжкой, на которую он закрывался.

Её колено слегка коснулось моего, и от этого ногу словно прошибло током, а по коже поползли щёкотливые, жаркие и крупные мурашки. Внутри, в животе, что-то опустилось, отчего вдруг засосало под ложечкой, а чуть ниже, в пахе всё подобралось, заныло, застонало, сладко поджалось, и я ощутил, как поднимается, восстаёт упругая плоть. Я подумал, что от этого касания подобные ощущения должны были возникнуть и у моей собеседницы, но она, как ни в чём не бывало, листала страницы с наклеенными цветными фотографиями и, водя по ним пальчиком, что-то увлечённо объясняла.

Поглощённый борьбой со своим естеством, я несколько раз пытался вникнуть в её рассказ, но из этого ничего не получилось. Теперь над девушкой нависла серьёзная угроза, исходившая из моего разгорячённого страстью тела.

В одном движении, меняя позу, девушка наклонилась ко мне, и её волосы скользнули по моему лицу, оставив на нём пылающий след, будто после ожога крапивой, и нежный аромат в носу. Когда жгучее ощущение на лице прошло, мои руки уже обнимали её за талию и плечи, а губы искали своей цели. Я привлёк её к себе, и альбом из её рук скользнул к нам на колени, а потом грохнулся на пол. Мне было приятно, что девушка не сопротивляется моим объятиям, но это же и удивляло, и озадачивало, наводило на нехорошие мысли, которые тут же мелькали в моей голове и сдерживали безумную страсть. Наши уста сочно слились, и я обратил внимание, что она умеет целовать «в засос». Руки мои жадно двигались по её крепкому, упругому стану, гибкой спине, круглым бёдрам, перебирались на живот, поднимались выше, натыкаясь на плотный лифчик, прикрывавший небольшие, но достаточно округлые, ещё развивающиеся девичьи груди.

Я поднялся и увлёк её за собой вверх. Целуясь стоя, мы несколько раз наступили на фотоальбом, и я отпихнул его ногой в сторону, чтобы не мешался. Руки мои продолжали движения по её телу, ощущая великолепные линии правильной, стройной женской фигуры, а разум ликовал от обладания. Но она была в одежде, а мне хотелось всё же ощутить своими ладонями мягкую шелковистую кожу, помять грудь, не спрятанную под панцирем ткани, погладить обнажённые женские бёдра, коснуться волосиков, прикрывающих лобок, и скользнуть ниже, добравшись пальцами до вожделенного места, уже пустившего любовные соки.

Я нашёл пуговицу, одну, вторую, дёрнул вниз молнию, помог юбке соскользнуть на пол и наткнулся на узенькие трусики, которые хотел тут же снять, подчиняясь обуревающему желанию, но не сделал этого из чувства такта. Её верхняя одежда лежала у наших ног, касаясь их своим щекотливым материалом и радуя сознанием совершённого.

Девушка прервала наш долгий поцелуй, слегка отстранилась, стремясь заглянуть мне в лицо, и произнесла шёпотом:

-Пусти меня. Я закрою дверь.

Я раскрыл руки и, пока она сделала несколько шагов, чтобы задвинуть щеколду, и обратно, успел подумать, почему она не оказала мне сопротивления, не сделала даже попытки остановить моё наступление и сдала свою крепость без боя. Меж тем глаза мои жадно впитывали её формы, переливающиеся при ходьбе ягодицы, лишь наполовину прикрытые полупрозрачными нейлоновыми трусиками, поджарые стройные бёдра, узкую талию, венчающую тюльпан лона, правильно поставленную спину с глубокой ямкой по позвоночнику и слегка выпирающими назад лопатками, груди, спрятанные за лифчик.

Она осторожно, стараясь не шуметь, задвинула щеколду на двери в комнату и вернулась ко мне, подойдя вплотную. Я снова обнял её, прижал к себе, привлёк её лицо, наклонился и снова глубоко поцеловал. Она стояла передо мной почти раздетая, и то, что на мне всё ещё была одежда, выглядело теперь нелепо, если не оскорбительно для неё. Я уже решил про себя, что она довольно искушена в любовных отношениях и должна помочь мне раздеться. Но она только обнимала меня руками, целовалась и, видимо, ждала моих активных действий. Тогда мне пришлось отстранить её и, чувствуя себя немного неловко, поспешно, торопливо раздеваться, в то время как она, стоя подле меня, просто наблюдала за мной, не принимая никакого участия и, по моему мнению, сильно охлаждаясь от этой картины. Я спешил, но вынужденная пауза затягивалась непозволительно долго. Но я не мог сбросить одежду быстрее, чем делал это. Я боялся, что с ней за это время произойдёт перемена, и, когда я снова попытаюсь привлечь её к себе, она уже не поддастся, испугавшись ли происходящего, ощутив ли ко мне неприязнь, или просто очнувшись от грехопадения и взяв себя в руки.

Теперь на полу возвышалась вторая кучка одежды, зелёная, из моей формы, штанов, рубашки и майки с трусами, вносивших некоторую пестроту в однообразие цвета. Я перешагнул эту беспорядочно валяющуюся под ногами одежду и, оказавшись рядом с ней, привлёк её к себе. Она подалась послушно вперёд, и я ощутил касание безжизненной, мешающей ткани лифчика, который тут же захотел снять. Теперь я чувствовал тёплую, шелковистую кожу её груди, упругость щекочущих сосков, а на пол упал ещё один предмет белья. Следом за ним упали и нейлоновые трусики, и я почувствовал, как между нашими горячими животами, плотно прижавшимися друг к другу, продавливая оба, всунулось моё упругое поленце, размеры которого восхищали всех женщин, имевших со мной дело.

Теперь я мог погладить её тело, ощутить жёсткие кучерявые волосики на её лобке, запустить ладонь между её ног, нащупывая указательным пальцем слегка влажную дырочку, погладить её бёдра, раздвинуть ягодицы, ухватившись за них двумя руками, чтобы ощутить их мягкость, существенность и основательность в закладке головокружительных форм.

Глава 28.

-Я никогда не была ни с одним мужчиной, – призналась мне девушка, слегка откинув голову назад.

-Ты хочешь сказать, что ты ещё… Как это выразиться покультурнее… что ты ещё девочка?

-Да, в этом смысле – девочка, – вздохнула она прямо мне в лицо.

-Тогда, может быть, не надо ничего? – слегка отстранив её, так, что наши животы разошлись, и мой мясистый болт замаячил из стороны в стороны, пружиня и изнывая от напряжения, спросил я.

Мне не приходилось сталкиваться с «целочками», как в жаргоне общепринятого народного изъяснения назывались всегда целомудренные девицы. Я всегда заочно уважал таких и желал им всяческих благ в жизни, но не хотел бы такой встречи. Теперь же я сам, словно палач, должен был развенчать от невинности одну из них и был этому совсем не рад, потому что неизвестно было, к чему бы это привело в дальнейшем. От многих мужчин я слышал, что иметь дело в постели с девственницей приятно, если только она твоя невеста, а так – сущее наказание. И любителей подобного занятия я не встречал, потому что кроме мучений, крови и неудовольствия обоим оно больше ничего не приносило.

Девушка молча смотрела на меня, ничего не отвечая, но меняясь в лице. В глазах её были и обида, и укор, и гнев, и понял, что отступление прощено мне не будет. Где это видано, и в кои веки такое было, чтобы победитель отступал от крепости, сдавшейся ему без боя только лишь потому, что по утверждению е защитников их до этого никто никогда не грабил? Правда, у победителя возникал законный вопрос: неужели крепость сия стояла так далеко от дорог и торговых путей, что ни один странствующий завоеватель её не обнаружил и не соблазнился её прелестями?

Про себя я решил, что девушка лукавит, обманывает меня, только вот неизвестно, для чего, то ли для того, чтобы набить себе цену, то ли затем, чтобы я её не трогал. А, может, она просто хотела поглубже узнать мой характер и испытать его?

Мне стало неловко и стыдно за сказанное мною, и я снова заключил её в свои крепкие объятия…

Ласки становились всё более жаркими, распаляющими, и девушка предложила мне пойти на кровать брата. Мы зашторили окно, и в комнате воцарился полумрак…

Это действительно оказалось сущим мучением. Полтора часа, а может и больше, продолжались мои попытки что-либо сделать, но всякий раз они заканчивались её стонами, жалобами или тихим вскрикиванием, перемежаемым ругательствами и бранью, какие я не ожидал от неё услышать. Всё это так не шло к тому прелестному образу, что был соткан мною вокруг неё из тех прежних представлений, что я имел, светившихся вокруг неё радужным ореолом.

Я то и дело ловил себя на мысли, что моя роль напоминает хирурга, решившего произвести операцию без наркоза, и чувствовал себя глубоко виноватым в её мучениях.

Мы пробовали одну позу за другой, сначала друг на друге, потом стоя, затем нагнувшись, «раком» по-народному. Я слышал. Что есть такое положение, при котором разрыв, или дефлорация по-научному, будем уж говорить так, коль меня привлекли к этой ответственной хирургической операции, происходит безболезненно и незаметно. Но всякий раз, когда меняли положение, повторялось одно и то же: мой член снова и снова натыкался на нечто упругое, тянущееся, прилипающее к крайней плоти, и когда попытки внедриться были особенно настойчивыми, я слышал сдавленные стоны, вырывающиеся из её груди вместе с причитаниями и руганью. Все они были по моему адресу, но я не обижался, понимая состояние девушки, и сам был не рад, что всё так глупо получилось.

Наконец-то мы оба устали, выдохлись и были не в силах продолжать это занятие. К тому же к моему стыду от бесчисленных и безрезультатных попыток я порядком охладел и потерял всякую мужскую силу. Член мой обмяк и теперь напоминал вялую вареную сардельку, постепенно уменьшающуюся в размерах. Ничто уже не способно было заставить его подняться вновь и обрести достойный вид. Мы оба тяжело дышали, бессильно распластавшись по помятой постели её брата, и мне казалось уже, что, возможно, ничего лучше и благостнее и не надо желать, чем просто вот так валяться, безвольно раскинув свои члены.

Спустя некоторое время, отдышавшись, девушка спросила:

-Почему у нас ничего не получилось?

-У тебя очень хорошая защита, – ответил я со слабой иронией в улыбке. –Можно сказать, бронированная.

Девушка немного помолчала, потом произнесла медленно и задумчиво:

-Если бы я это знала, то пилилась бы с каждым знакомым, с кем бы только захотела: всё равно бы осталась девочкой.

-Да, это как сказать, вообще-то, – покачал я головой. Ответ её покоробил мой слух. Слова её были циничны и вульгарны, хотя и, без сомнения, откровенны. –Да и зачем тебе это надо было бы?

-Просто так, – ответила она. –Зачем, вообще, люди ложатся в постель?

-Гм, чтобы удовлетворить своё желание, наверное, – ответил я, немного поразмыслив. –Да и ложатся ведь не с каждым подряд, а если испытывают друг к другу какие-то чувства, влечение.

-Ой, только не надо о чувствах, ладно?! В школе надоели с этими чувствами. Ты что, испытываешь ко мне какие-то светлые, высокие чувства? – спросила она, и в голосе её прозвучала насмешка.

-А почему бы и нет? – спросил я, стараясь придать голосу как можно более наигранный и равнодушный тон. На самом деле мне хотелось упасть перед ней на колени, целовать губы её лона, раздвинув в стороны её прелестные ножки, касаться губами то одной, то другой её дивной груди, целовать в цветочек соска и говорить, говорить, говорить ей, как она дорога мне, как я её люблю!

-Да потому что чувств вообще никаких нет, всё это придумали люди, чтобы как-то оправдать свои поступки и делишки. Писатели вот пишут во всяких там книжках, романах о каких-то возвышенных чувствах. А в жизни что?! Ну, посмотри на жизнь! Взять хотя бы вас, курсантов! Сколько вы девчонок в городе перепортили и побросали? Недаром вас наши городские парни не любят и бьют где только можно. Да и порядочные девки с вами в жизни не свяжутся!

-А ты что же, непорядочная, выходит? – ловко подловил её я.

Девушка смутилась и замолчала, опустив глаза.

Я уже минут двадцать испытывал острые приступы голода и предложил ей пообедать. Неожиданно моё предложение её обрадовало, хотя я боялся, что за такое «хамство» она пошлёт меня подальше. Она сразу как-то даже оживилась, повеселела и стала торопливо одеваться.

Через пять минут мы уже сидели с ней на кухне и болтали так непринуждённо и весело, словно бы между нами ничего и не произошло такого, что всегда тяготит память. На плите весело шумела кастрюля, грелась сковородка, на жёлтом пластиковом покрытии стола стояла тарелка нарезанного мною чёрного ржаного хлеба и большая стеклянная ваза с яблоками. Мы брали один за другим красивые, манящие глаз плоды, и их кучка в тарелке быстро таяла, исчезая в наших ртах. Блоки были сочные, сладкие, жёлтые, с румяными боками, прочерченными весёлой красно-розовой рябью. Такие редко бывали и на базаре, и мне стало интересно, откуда в доме такое угощение, стоящее довольно дорого для экономно живущей семьи.

-Эти яблоки не с рынка. Они растут в саду рядом с работой дедушкиного брата. Он охраняет такое большое здание, окружённое со всех сторон садом. Дедушка часто ходил к нему в гости и всегда приносил оттуда такие яблоки. Они не простые, в нашей полосе такие не растут. Их привезли откуда-то с юга очень давно. Никто тогда не верил, что это сорт сможет прижиться в суровых для него условиях. Но дедушка посадил яблоню на свой страх и риск. Одну, потом вторую, и они заплодоносили.

-А зачем твой дедушка посадил яблони на работе у своего брата? – поинтересовался я.

-О, это было очень давно, я тогда была ещё совсем маленькая, брата моего вообще ещё не было, а мой дедушка и его брат работали вместе. Дедушкин брат ещё не был тогда ночным сторожем. Знаешь, иногда они собирались вдвоём у нас дома и рассказывали много интересных историй. Не знаю, правда или нет, но когда я была совсем маленькая, в нашей стране, оказывается, происходило много разных интересных событий. Было что-то похожее на революцию, только я ничего не помню, а дедушки нам про это и рассказывали. А сейчас в школе то время почему-то называют «временем смуты разброда и шатания». А мои дедушки всегда говорили, что это была пора, когда наш великий народ проснулся ото сна. Но его потом опять будто бы усыпили. Дедушка говорил, что разбудить-то нас разбудили, но затем дали обухом по голове: тресь – и всё!

-Я знаю про эти времена. Читал кое-что, да и помнится мне тоже больше, чем тебе: я же всё-таки старше тебя и будь здоров насколько.

-Ой, прямо-таки и «будь здоров»! – передразнила меня девушка и засмеялась.

Я тоже не удержался от смеха, хотя меня и подковырнули.

-Всё, что написано про них в нашей стране – грязная ложь, – вздохнула девушка, правду можно узнать только из рассказов старых людей, таких, как мой дедушка или его брат. Родители тоже всё знают и всё видели, и всё пережили, но они молчат и не любят вспоминать то время, говорят, что оно паршивое было, и ничего хорошего народ тогда не видел. Не знаю, может быть, бояться: они всё-таки ещё не так уж стары. А дедам моим что терять: они уже одной ногой в могиле были и тогда ещё, а теперь и вовсе – мой дед помер, а брат его говорит, что и ему недолго осталось, и что он эту зиму не переживёт. На меня их рассказы произвели сильное впечатление, и теперь, если начинаю высказывать своё мнение о некоторых вещах, на которые у нас давно уже принято закрывать глаза, то все смотрят на меня, как на ненормальную, хотя я и говорю чистейшую правду. Правду у нас не любят.

-Да, пожалуй, твои наблюдения справедливы, – согласился я с ней. –Ну, а как же тогда те люди, что собрались с полмесяца назад на площади перед зданием обкома? Они-то не стали шептаться по углам, а их было довольно много.

-Да, эти люди поступили смело, ничего не скажешь! Но что с ними сделали? Вас же, как псов на них и натравили. Дедушкин брат к моей бабушке приходил после тех событий. Я-то в деревне была, а бабушка рассказывала, что он весёлый был, счастливый, говорил, что от этого митинга снова свежим ветром перемен повело, что новое – это хорошо забытое старое, что, как бы ни старались, а народ нельзя сравнять с грязью до основания, да ещё надеяться, что он уже не встанет и не будет возмущаться. Дедушка говорит, что скоро народ опять поднимется и сбросит всех своих нахлебников и захребетников. Он сейчас их терпит, потому что привык гнуть спину, приучили его за многие века это делть: начала монголы с ордой, а потом и свои, а коммунисты, кто повыше, – это те же угнетатели, только более хитрые и коварные: они лучше других народ надурили и засрали ему мозги всякими ненужными и лживыми идеями. Но если уж доведут народ, и он расправит плечи, то его уже никто не удержит.

-Ты говоришь, как революционный агитатор, словно тебя подучили вести пропаганду! – невольно восхитился я.

Удивление моё было действительно искренним, потому что в голове никак не укладывалось, как это такая девчонка может совмещать в себе столь нетривиальные и незаурядные мысли и суждения и всё прочее, в том числе и примитивное сексуальное поведение. Это казалось мне несовместимо в одном человеке: столь бурные проявления низких, животных инстинктов и такие устремления, думы за народ, а не только за свою несчастную жизнь.

-Я же говорю, что на меня смотрят, как на дурочку.

-Однако в постели ты ведёшь себя вполне нормально, без заскоков! – засмеялся я.

-Дурак! – ответила девушка и отвернулась, показывая, что не желает со мной говорить.

Я продолжал молча есть яблоки. Привыкший к одиноким раздумьям, я не смущался молчать при ком-то, если у меня была пища для размышлений, и мне казалось неудобным только то, что так нагло сижу, молчу и ем чужие яблоки.

Содержимое кастрюли между тем уже агрессивно булькало и клокотало, в сковороде что-то шипело.

-Спасибо за угощение! – произнёс я, вставая из-за стола.

-Не за что, – пробубнила девушка в сторону, – садись, я тебе сейчас налью супа.

Я сел, послушно решив ей ни в чём не перечить, во всяком случае, до того момента, покуда не наемся.

-Слушай, а как тебя зовут, – спросил я, наконец.

-А зачем тебе? – мило улыбнулась хозяйка.

-Ну, как зачем?! Был в гостях, – у меня едва не вырвалось «в постели», – у милой девушки, обедал у неё…

-Скажи ещё, спал с ней!..

-Ну, зачем ты так грубо?! – возмутился я, озадаченный тем, что она угадала мои мысли.

-А что, не правда? – удивилась девушка.

-Правда, но…

-Да что «но»?! у тебя потом только и разговоров будет о том, что ты ещё одну в постель уложил. Будешь ходить, хвастаться по всему городу разнесёшь…

-Слушай, ну, ты с пол-оборота заводишься! Да по какому городу?! О чём ты говоришь?! У меня уже выпуск на носу! Не сегодня-завтра – меня в городе не будет! Да и потом, у меня знакомых в городе по пальцам пересчитать можно, и я не настолько глуп, чтобы ходить и всем трепаться. И в постели я с тобой не был, можно сказать, потому что ты осталась такой, какой была.

-Такой, да не такой! – обиженно произнесла девушка, поджав прелестную губку, и подала мне большую тарелку, до краёв наполненную прозрачным супом, в котором будто маленькие рыбки в аквариуме, резвились зелёные листики петрушки, плавая над подводными камнями, которые изображала порезанная крупными ломтиками картошка, и разнообразной растительностью в виде круглый зелёно-коричневых долек баклажана, красных ломтиков моркови и кусочков мяса, слоящихся волокнами, словно водоросли. –Если узнают, что одному просто так давалась, то все начнут приставать. Замучаешься отваживать! Ещё обижаться будут и спрашивать: «Чем я хуже него?!»

«А правда, почему ты мне отдалась?!» – хотел спросить я у неё, но решил, что не следует задавать столь не скромный вопрос, чтобы лишний раз не обидеть собеседницу.

Она меж тем по-хозяйски возилась у плиты, накладывая мне в тарелку второе: голубцы с яичницей, с помидорами и жареной картошкой.

-У-у-у, вкусно! – отрезюмировал я, попробовав суп. –Ты сама готовила?

-Да, а кому же ещё?

-Ну, может, бабушка, – откуда я знаю?

-Нет, мы договорились, что готовить буду я. Мне пока нечем больше заниматься, а утруждать её я не смею. Это стыдно!

-А почему она не показывается из своей комнаты? – поинтересовался я.

-Наверное, спит, – предположила девушка, – впрочем, я сейчас пойду, посмотрю. Может быть, она пообедает с нами?

Она поставила вторую тарелку с супом и собралась идти звать бабушку, но я остановил её:

-Позволь, а в каком качестве буду присутствовать здесь я? Если бы я был в гражданке, то мог бы представиться твоим знакомым, но я же в форме!

-Действительно, – девушка остановилась и задумчиво закусила указательный палец, – я и не подумала. Хм, бабушка даже и не знает, что у меня был знакомый курсант, твой приятель Гриша…

Она медленно вернулась обратно к столу, задумчиво села напротив меня, машинально взяла ложку и зачерпнула немного супа.

-Давай мы поедим, а потом, когда будем уходить, ты разбудишь бабушку, и она поест сама, – предложил я.

-Ой, мне неудобно, – ответила девушка, – я всегда обедаю вместе с бабушкой, и такого, чтобы я ела отдельно, не было даже за всю мою жизнь. Всегда все, кто был в доме, садились за стол вместе.

-Ну, времена меняются, что же тут поделаешь…

-Хорошо, – решила девушка, – не буду её будить, а оставлю на двери записку, что очень спешила, поэтому не смогла пообедать. Путь обедает сама.

-Что ж, это мысль. Оригинально, почти честно, а, главное, не обидно, – заключил я и добавил. –Однако и спит она у тебя!

-Пускай! – возразила девушка, с аппетитом поглощая суп. –Она очень часто не спит по ночам, страдает старческой бессонницей, так что может проспать целый день. Я ей в таких случаях никогда не мешаю.

Мы пообедали, я поблагодарил свою очаровательную и таинственную всё ещё незнакомку за обед, и мы уже собрались выходить из квартиры, как вдруг в коридоре раздался странный звонок, переливающийся трелью.

-У тебя что, есть телефон? – спросил я, догадываясь, что за аппарат может издавать такие призывные звуки.

-Да, а ты что, не заметил? – поинтересовалась в ответ девушка. –Впрочем…

Она начала раскапывать кучу шарфов, шапок, перчаток на полке в прихожей, и мне стало ясно, что хотела ответить девушка: «Впрочем, это и не мудрено!»

-Это бабушка заложила телефон мягкими вещами, – послышались её слова, – Она всегда так делает, чтобы телефон не мешал ей спать. Мы сколько раз объясняли ей, что на аппарате есть специальный регулятор, уменьшающий силу звонка, но она всё равно делает по-своему.

Пока мы разговаривали, и хозяйка продолжала освобождать телефон от шерстяного плена, он трезвонил всё настойчивее.

-Да! – наконец ответила она в трубку. –Я слушаю. Привет! Да. В порядке. Всё отлично! Ну, молодец! Я рада! Ужасно! Конечно, а где? Я буду часикам к шести, может, к семи. Нет, не одна. Не могу. Мы договаривались с ним. Могу? Да? Хорошо.

Она положила трубку.

-Кто это? – спросил я её.

-Один мой знакомый. Пригласил меня к себе на день рождения. В ресторан.

-Ну, и что ты сказала?

-Сказала, что буду, но не одна: с тобой, что мы собирались как раз вместе отдохнуть, и я без тебя не могу прийти. Он сказал, что будет ждать нас обоих, и поинтересовался, придём ли мы, ели он пригласит нас вместе. Я сказала, что придём, и он сказал, что будет ждать.

-А почему ты решила, что я пойду вместе с тобой? – спросил я, возмущённый тем, что она распоряжается мною, как собственной вещью. Ведь повода к этому я ей вроде бы не давал. Хотя в ресторан я бы сходить не отказался.

-Хм-м, мне так показалось, – ответила девушка, глядя в зеркало и прихорашиваясь, – что ты будешь напротив. И потом, ты сам вызвался развеселить меня сегодня. Как ты умеешь веселить наедине – я уже видела. Теперь посмотрим, как ты поведёшь себя в обществе.

-Слушай! – возмутился я. –Почему ты, вообще, решила, что я поеду с тобой?! Кто ты такая, чтобы решать за меня?!

-Ах, кто я такая?! – растягивая, произнесла, почти пропела, девушка, возмущённым голосом, и я подумал, что снова хватил лишку. –А ты кто такой? Как ты, вообще, оказался в этом доме? Как здесь очутились твои вещи? Кто ты такой, чтобы совращать и укладывать меня в постель? – последний вопрос она задала змеиным угрожающим шёпотом, видимо, стараясь чтобы, не дай бог, не слышала бабушка. –Кто ты такой, чтобы быт со мной вместе?!

Я стоял, оплёванный её вопросами. Правда, и в них моё тщеславие нашло утоление и умудрилось рассмотреть в этих упрёках утешительное право единственного мужчины, которым женщина распоряжается, как хочет, но и никогда не отказывает ему.

-Хорошо, – смирился я, делая вид, что пошёл на уступку, я поеду с тобой, но скажи мне, пожалуйста, кто там будет присутствовать, кроме нас?

-Вот так бы сразу, – с победной гордостью заключила девушка, а то начал ломаться, как девка. Если бы мне отказал, я бы не стала тебя упрашивать. Но твоя нога никогда не переступила бы уже этого порога. А я думаю, что это тебе ещё бы пригодилось, хотя бы потому, что в той квартире ты оставил все свои вещи. А кто будет на банкете кроме нас, меня как-то не интересует здорово. Все, кто бы там ни был – мои хорошие друзья, каждый из которых считает за честь вступиться за слабую девушку, не то, что некоторые, – она стрельнула взглядом в мою сторону. –Да, если ты опасаешься, что там будут все гражданские, то ты прав. Военных, а тем более курсантов, в этой кампании никогда не было и не будет. Там они не в почёте. Поэтому они все удивятся, если ты появишься в таком виде. Тебе надо будет одеть что-нибудь штатское. У тебя есть какие-нибудь брюки и рубашка? Я бы тебе дала братово, мне не жалко, но оно будет тебе сильно мало.

-У меня есть, где переодеться, – ответил я ей, – но для этого нужно будет время, чтобы доехать в другой конец города, к нашему училищу. Вещи у меня там лежат на квартире у одной бабульки.

-Что это за бабулька? – спросила девушка, изображая ревность очаровательно скривившимися губами. –И сколько, интересно, ей лет?

-Перестань! – мне сделалось приятно, что меня ревнуют, но я решил урезонить собеседницу. – Сейчас поедем – сама увидишь!

-Может, у той бабули внучка хорошенькая есть! – не сдавалась она.

-Я уже нашёл бабулю, – ответил я тонким намёком.

Девушка сердито замолчала, насупив брови, а мне вдруг закралось подозрение, что, если дело так пойдёт и дальше, я к утру сделаюсь не только выпускником, но ещё и женатиком: за хомуты эта милая, смазливая, даже обворожительная крошка брала меня конкретно, как будто, в самом деле, всё уже было решено. И самым страшным было то, что всё во мне было согласно идти в это рабство! Всё, кроме меня самого. Я вдруг ощутил, что уже почти целиком продался ей за её алую трепетную благоухающую алую розочку между ног, и только делал вид, что хочу освободиться.

«Нет, парень! – набил я себе морально по физиономии. – Ты не для того сопротивлялся ярму четыре года, чтобы перед выпуском загреметь под венец с незнакомой девчонкой! Да ты до сих пор даже не знаешь, как её зовут!»

Я отдал приказ себе сопротивляться, во что бы то ни стало, хотя мои мысли то и дело возвращали меня к постельным сценам с этой очаровательной киской. Теперь меня просто тянуло, во что бы то ни стало завершить начатое дело и вспороть её упрямую девственную плеву. Теперь я уже боролся сам с собой. Это было наваждение, и я понял, что попал на крючок наглухо.

Мы вышли, наконец, из квартиры.

-Едем к твоей бабусе, – сказала она мне в подъезде, – посмотрим, кто она такая.

-Едем, – согласился я, желая примириться, но всё ж не сдержался от замечания. –Ну, ты, однако же, бываешь колючая, как ёжик, и шипишь, словно змея.

-Что ты про меня знаешь, чтобы судить обо мне? – тихо произнесла спутница, видимо, устав и не желая больше разговаривать на эту тему. –Ты же ничего не знаешь, а берёшься судить.

-Ну, ладно, ладно, давай оставим эту тему. Я же говорю только то, что вижу и ничего больше, – примирительно, едва не с лестью произнёс я.

-Ой, откуда ты только взялся на мою голову? – произнесла девушка, открывая глухую, без стёкол, фанерную дверь подъезда, так, словно я к ней навязался.

«Откуда ты взялась?» – хотел ответить я ей её же вопросом, намекая, что это она пришла зачем-то в училище, а не я к ней домой, но подумал, что грех спорить с женщиной, потому что всегда останешься в дураках, и промолчал.

Мы вышли из дома, миновав несколько кварталов, оказались на проспекте, где по широкому многорядному асфальтированному полотну в обе стороны неслись десятки машин.

Дело близилось к вечеру, жара спадала, и город оживал после знойного дня, и если во дворах это было не так заметно, то здесь, у проспекта царило оживление. Недалеко от нас была троллейбусная остановка, совершенно пустая три часа назад, когда мы проезжали мимо неё на такси. Теперь же здесь толпились люди, в основном женщины и старики с хозяйственными сумками, зонтиками, тростями. Несколько мамаш держали за руку своих малышей, которых, видимо, не с кем было оставить дома, и пришлось взять с собой в эту давку. Народ ехал по магазинам, начинался вечерний бег из одного в другой, в поисках очереди за каким-нибудь дефицитным товаром, который иногда, правда, очень редко, появлялся на прилавках то в одном, то в другом месте, но никто толком не мог сказать, когда, где и что будет в следующий раз, и будет ли вообще.

Люди ехали в центр города, так как магазинов там было больше всего, и каждый вечер улицы центра города были буквально запружены народом. Каждый надеялся, что сегодня удастся раздобыть то, что не удалось купить вчера, позавчера, на прошлой неделе или уже целый месяц или год.

Люди стояли на остановке, ожидая, как видно, давно уже не появлявшегося транспорта, который, как всегда, ходил скверно и плохо, а теперь, в час пик, словно испарился весь, до последнего троллейбуса и автобуса. Они грудились толпой у тротуара, у самой проезжей части, боясь отойти и потерять своё место, хотя в толкучке, которую они создавали, было очень жарко, тесно и душно, в этот и без того безветренный знойный вечер. Они терпеливо вытирали ручейки пота, скатывающиеся по их лицам, уговаривали хныкающих, капризничающих детей потерпеть ещё немного, непреступно отстаивали свою «очередь» в бесформенной массе, ругались, если кто-то, более сильный или хитрый пытался отодвинуть их от проезжей части, время от времени ссорились, толкая друг друга локтями и чем попало, пытаясь протиснуться поближе вперёд и совершенно не обращая внимания на возраст, ни на свой и чужой пол, и, вообще, ни на какие нормы приличия и порядочного поведения, которому многие из них в другой обстановке с таки упоением учат своих детей и внуков, да и возмущаются ещё, почему они растут не такими, как их учат.

Толпа стояла, терпеливо ожидая появления троллейбуса, словно он должен был появиться единственный раз в жизни, подобно какому-нибудь чуду, и увезти их в какую-то далёкую, счастливую страну. Некоторые, кто был поумнее, не терялись и набивались в салоны РАФиков, маршрутных такси, которые тоже проезжали не так часто и были втрое дороже, но и там начинались отвратительнейшие свалки и грызня, где женщины, придерживая одной рукой детей или сумки, другой дрались со стариками и мужчинами за свободные места в крохотном салоне, а те не отягощали себя джентльменским поведением. Те же, которым ждать, видимо, было совсем невтерпёж и позволяли средства, ловили попутные легковушки и такси.

Я с содроганием подумал, что ещё несколько дней назад я должен был бы вместе с этой дикой толпой ждать общественного транспорта. Теперь же я был при деньгах, и нужно было скорее ловить такси или «частника» и уезжать отсюда.

Постояв несколько минут у проезжей части немного впереди остановки, чтобы никто не смог перехватить машину, я, наконец, остановил старенькую, побитую, с помятыми жёлтыми боками «Волгу» и, когда, посадив свою спутницу на заднее сиденье, уже хотел сам нырнуть вовнутрь, почувствовал вдруг, то кто-то схватил меня за рукав.

-Молодой человек, подождите, молодой человек! – раздался за моей спиной неприятный, басовитый, с проскакивающим визглявым фальцетом голос.

Я выпрямился и обернулся. Непомерно толстый человек в старомодном сером костюме и шляпе, с мясистым, круглым, жирным лицом, украшенным большими очками с сильными линзами, с бесформенным, мешковидным портфеле в руках, набитым до отказа какой-то дрянью, обливаясь потом, бесцеремонно и сильно тянул меня из машины, собираясь, видимо, влезть в неё вместо меня.

-Что вам надо?! – свирепея от того, что эта толстая образина, этот урод с портфелем, этот слон в сером пиджаке, пытается оттащить меня назад, как котёнка за шкирку, закричал я. – Что вам надо, гражданин?!!

-Молодой человек, – нисколько не обращая внимания на мой угрожающий тон голоса, продолжал обливающийся потом толстяк, видимо, привыкший столь пакостно обращаться с людьми и не видящий в этом ничего дурного или зазорного. –Молодой человек! Извольте соблюдать очередь!

-Какую очередь, дядя?! – я думал, что сейчас разобью в кровь эту наглую, очкастую морду за её несусветное хамство. –Какую очередь?!

-Не дерзите, молодой человек, когда я с вами разговариваю! – нравоучительным тоном предупредил меня серый слон. –Я вас намного старше, в отцы гожусь, а вы со мной так разговариваете!

-Я, вообще, не пойму, чего вы ко мне пристали, чего вам нужно?! – недоумевал я, окончательно обалдев от непостижимой наглости.

-Мне надо побыстрее ехать! – прямо и просто, что называется, в лоб, без обиняков, ответил толстяк, вскочив, как на коня, на мой растерянный вопрос. –А вы, молодой человек, нарушаете очередь, да ещё и хамите!

-Я хамлю?! – у меня уже не было сил удивляться.

-А как же?! – говоря со мной, толстяк тем временем пытался протиснуться в дверцу машины, незаметно оттесняя меня от неё. У него это довольно ловко получалось, потому что против его массы я был пушинкой. – Я стою там, на остановке, а вы выбегаете, где вам вздумается, на дорогу, и останавливаете такси, которое жду я.

-Позвольте, какая очередь?! На остановке стоит толпа, никакой очереди нет! – возразил я толстому мошеннику. Мне становилось всё более очевидным, что, пока я отвечаю на его демагогию, он тем временем оттесняет меня от машины и вот-вот усядется на моё место.

-Ну, вы долго будете там разбираться?! – спросил таксист. –А то я сейчас хлопну дверью и уеду!

Я замешкался, и, воспользовавшись этим, толстый серый гражданин прошмыгнул в салон, ловко пригнувшись, не смотря на свои габариты.

-Эй, дядя! – обратился я к нему, чувствуя, что остался в дураках. –А ну, освободи машину!

-Ничего подобного, – спокойно и с достоинством ответила важная туша, -поехали водитель!

-Эй, подождите, куда поехали?! – наконец вмешалась моя знакомая. –Я с вами, товарищ, не собираюсь никуда ехать!

-Выпустите дамочку, пожалуйста, на левую сторону, – мягким, но настоятельным тоном потребовал толстый гражданин.

-Ты что, с ума сошёл?! – обернулся к нему таксист. – Там же движение! Выход и посадка в машину только через правые двери!

-Ну, в таком случае, пролазьте через меня, – посоветовал толстый очкарик моей спутнице.

Наглости его не было предела. Он издевался над всеми, защищая свой ультраэгоизм. Я был взбешён до крайней степени, но так как редко встречался воочию с такими хамами, то был и ошеломлён, и, честно говоря, не знал, что делать.

Мне хотелось вцепиться в морду этому наглецу, но я всё же не решился этого сделать из соображений приличия. Не хватало ещё уподобиться тем, потерявшим человеческий облик, кто дрался друг с другом за место в «маршрутке»!

-Ну, что ж! – решил я. –Поехали все вместе! Только, будьте любезны, пересесть на переднее сиденье!

-Я никогда не сойду с этого места, ни за что! – ответил на этот мой компромисс толстый хам.

-Да, но вы сидите рядом с моей девушкой! – возмутился я. –Я предлагаю вам сесть на переднее сиденье, а я сяду на заднее, – попытался вразумить я болвана.

-Нет, я не согласен! Ни за что! – отрезал толстяк.

Тут уже я едва сдержался, чтобы не выматериться, как следует, но, взяв себя в руки, произнёс только:

-Ну, что же, бог с вами! – сел на переднее сиденье. –Поехали, водитель!

Как назло от центра города нашему тучному попутчику оказалось совсем в противоположную сторону, и здесь надо было либо выходить кому-то из нас, либо ехать с ним, либо везти его с собой.

Вся дорога до центра шла в неприятных спорах. Толстяк, разумеется, настаивал, чтобы мы вышли или поехали с ним, ну а я, естественно, на обратном. Не знаю, чем бы завершился этот спор, если бы не вмешался таксист, явно не симпатизировавший толстому наглецу.

-Я отвезу сначала эту пару, – сказал он на перекрёстке и, не слушая возражений, повернул в нашу сторону.

Толстяк попытался возмущаться, но на этот раз довольно быстро понял, что это бесполезно.

Машина остановилась у дома, где жила моя бабулька, и где я хранил своё штатское. Я протянул водителю хрустящую пятидесятирублёвку, и он на сдачу выдал мне целую пачку рублёвых бумажек.

Толстяк и здесь не захотел выходить из машины и сидел на своём месте, посередине широкого заднего сиденья, как на мешке с золотом, боясь, что его утащат. Водителю пришлось открыть правую дверку.

У меня было жуткое искушение швырнуть на прощание, все до одной рублёвые банкноты, что дал мне на сдачу таксист, в толстую, жирную харю, в противные безобразные очки в массивной оправе, в эти нагло и одновременно испуганно смотрящие из-за стёкол маленькие плюгавенькие поросячьи глазки и обласкать его напоследок как-нибудь ласково, вроде слова «Ублюдок!», но я снова сдержался. Для этого мне потребовалось неимоверное усилие над собой. Уже когда мы покинули такси, и я нагнулся чтобы попрощаться с водителем, до слуха моего донеслись слова тучного скандалиста, уже ругавшегося с водителем:

-Я отказываюсь платить за эту часть пути!

Без лишних разговоров я протянул шофёру несколько рублей, но он отвёл мою руку с деньгами в сторону и сказал:

-Не стоит этого делать, я сам как-нибудь разберусь.

Когда, отойдя уже на несколько метров от машины, я обернулся на звук мотора, то увидел, что наш попутчик остался стоять на обочине дороги с недоуменным выражением лица и своим нелепым чемоданом в руках, а такси уехало. Как удалось шофёру высадить так быстро толстяка, без лишних разговоров и долгих пререканий, мне было не понятно.

Глава 29.

Толстяк в сером костюме не придумал ничего лучшего, как поплестись за нами, ругаясь в наш адрес, что это мы виноваты в том, что его высадили. Он шёл за нами до самого подъезда, где жила моя бабулька. Несколько раз я останавливался, чтобы, наконец, разобраться с ним, но он тут же останавливался чуть поодаль и держал расстояние, опасаясь подходить слишком близко. В подъезд он входить не решился и, наконец, оставил нас в покое. Я забрал у бабуси свои вещи. Она была одинока и всегда радовалась моему приходу, но я терпеть не мог её за нытьё и причитания, которые всякий раз слышал от неё. Я тут же переоделся и, положив форму в небольшую спортивную сумку, на прощанье поблагодарил её за всё хорошее, что она мне сделала. Растроганная старушка прослезилась и отказалась даже взять у меня плату за последние месяцы, в которые я ей задолжал.

На улице уже никого не было. Толстяк уже куда-то запропастился, и мы безо всяких приключений добрались до центра города. Такси остановилось у подъезда ресторана «Центральный», куда на сегодняшний вечер мы со спутницей были приглашены.

-И всё-таки, скажи, как тебя зовут, – попросил я девушку, помогая ей выйти из машины.

Она несколько секунд смотрела на меня пристально, словно размышляла, стоит ли говорить, а потом сказала:

-Если ты так настаиваешь, то меня зовут Вероника.

-Серьёзно, что ли? – я не мог поверить, что она вдруг так просто, наконец, раскрылась.

Она всё ещё смотрела на меня, скривив свои очаровательные губки, которые так и хотелось целовать и целовать бесконечно, в ироничной улыбке. Я сдался, приняв ответ.

Мы поднялись по ступенькам подъезда, сопровождаемые пристальными, изучающими взглядами завсегдатаев этого заведения, стоявших у входа несколькими группками, и прошли внутрь подъезда.

Гардероб не работал, мне пришлось на свой страх и риск оставить сумку с вещами за перегородкой под сомнительную охрану швейцара, буркнувшего что-то в ответ на мою просьбу. Для большей надёжности я сунул ему в карман несколько «рваных» из тех, что у меня завелись.

-В какой зал мы приглашены? – поинтересовался я.

В ресторане было три зала, по одному на каждом этаже подъезда, начиная со второго этажа: красный, хрустальный и бронзовый.

-Туда, где танцует варьете, – ответила Вероника (было как-то особенно приятно осознавать, что я теперь знаю имя своей прелестной спутницы).

Я, поскольку ни разу не бывал здесь, решил идти за ней, поднимаясь по мраморной лестнице, чтобы не показаться простофилей.

Мы купили входные билеты, и девушка привела меня на второй этаж. В распахнутые настежь на просторную лестничную площадку-холл с балконом мы вошли в огромный зал ресторана, в отделке которого, в сукне, покрывавшем столы, обставленные стульями с высокими, прямыми, массивными дубовыми спинками, в обивке мебели преобладали красные, багровые и коричневые тона, сгущавшие здесь сумрак даже в самые светлые, солнечные дни.

Был ранний вечер, самое начало ресторанной жизни, и потому публика в зале была немногочисленная. Ресторан только начинал заполняться любителями весёлых и дорогих посиделок за бокалом вина и тарелкой жаркого. Конечно, меню ресторана не баловало изысканностью блюд, а повара приятным и тонким вкусом, но городской «блатоте» податься больше было некуда, и шиковать приходилось в столь убогой обстановке за небогатым и посредственным столом.

На сервированных столах вместо искрящегося хрусталя тускло поблескивали дешёвые стеклянные бокалы и рюмки, а вилки, ножи и другие приборы были не серебряные и даже не мельхиоровые, но, слава богу, что ещё не алюминиевые.

Те, кто сидел в зале, вяло болтали между собой, только приступив к ужину, кусавшемуся в ценах. В сущности, в еде не было ничего особенного, за исключением того, что всё было бешено дорого. Но это был один из лучших ресторанов города, украшавший его центр и ежедневно собирающий под своими крышами тысячи обеспеченных кутил с сомнительной репутацией, доходами и прошлым.

Мы остановились у входа в зал. Я оглядывался вокруг.

Так получилось, что за четыре года я ни разу не был в этом ресторане, и моё внимание привлекла небольшая сцена на противоположной стороне зала с круглой рампой и сферическим сводом над ней. Сейчас она пустовала, но её уже подсвечивали разноцветные прожекторы.

Возле рампы сидела кампания. Едва мы вошли, как с той стороны взметнулось несколько рук. Нам призывно замахали. Вероника тоже помахала в ответ и улыбнулась.

-Пойдём, – показала она кивком головы в ту сторону, – это нас зовут.

-Пойдём, – согласился я, слегка робея при виде незнакомой, дружной компании.

-Ну, а как тебя представить? Моим знакомым? – спросила у меня на ходу девушка.

-Да по имени, без всяких дополнений, – ответил я и подумал: «Им, не всё ли равно, кто я такой?»

Однако мне было бы неприятно ощущать на себе многочисленные косые взгляды и холодок в отношениях только от того, что я курсант, теперь уже, правда, бывший, но, всё же, военный.

Встретили нас за столом весьма приветливо, но я заметил, что всё радушие относится к моей спутнице, а на мою долю достались колкие, изучающие взгляды.

Стол был рассчитан на шесть мест, но сидело здесь человек десять. Среди них было три девушки. Одна из них рыжеволосая, несимпатичная, с крупными конопушками на лице, нагло и враждебно уставилась на меня, бесцеремонно пожирая огромное яблоко, которое она держала в облокоченной на стол руке, и откусывала от него большие куски, едва влазившие в рот. Другая о чём-то, мило улыбаясь, болтала со своими соседями, совершенно не обращая на нас внимания, обращаясь то к сидящему слева от неё, то к сидящему справа. Она была весьма миловидна собой, и меня поразила её великолепная, широкая улыбка, что называется, на все тридцать два по двадцать четыре. Третья девица, уставившись в потолок, задумчиво потягивала сигарету, выпуская вверх струйки сигарного дыма, седой пеленой плывшего над столом. Она бросила в нашу сторону равнодушный взгляд и снова вернулась к своему занятию.

Нам предложили присаживаться и присоединяться к кампании. Но места в тесном кругу сидящих не оказалось. И тогда по команде крупного, коротко стриженного парня, которого здесь, видимо, почитали за старшего, четверо из сидевших встали, подошли к соседнему столику, вежливо и непродолжительно побеседовали с сидевшей за ним парочкой, а потом, подождав, пока те пересядут, взяли его и аккуратно, со всей сервировкой перенесли, приставив к столу, за которым сидела кампания, расширив жизненное пространство.

Поднесли ещё стулья, и кампания расселась посвободнее, заняв оба стола.

Я едва успел сесть рядом с Вероникой, как к нам подскочила официантка, мотавшаяся по залу в маленьком белом фартучке, обрамлённом для красоты синей и красной лентой.

-Вы что, молодые люди, с ума посходили?! Вам тут что, ресторан или столовая какая-нибудь? Что это вы самовольно здесь интерьер нарушаете, как в каком-нибудь задрипанном заведении? – затараторила она у меня над ухом.

-Маргарита! Успокойся! – отозвался коротко стриженый парень. –Успокойся! Не бузи и не распугивай клиентуру.

-Я тебе сейчас успокоюсь! Я ещё милицию сейчас вызову! – н унималась женщина.

-А я тебе говорю: успокойся! Если хочешь, то иди, позови мента, что б тебе на душе спокойнее стало. Так уж и быть, я ему в честь моего дня рождения червонец в карман суну и расскажу побаску, как тебя в туалете драл.

Официантка подошла к нему поближе, найдя того, с кем, видимо, можно поскандалить, и, не обращая внимания на его слова, продолжила возмущаться, правда, уже не так громко:

-Нет, объясните мне, пожалуйста, товарищ-господин Бегетов, почему вы нарушаете порядок в нашем зале, переставляете столы, как вам вздумается?! У нас утверждённый интерьер, и изменять его можно только с разрешения дирекции ресторана!

Здоровяк протянул к ней руку и, обхватив за талию, притянул немолодую женщину к себе. По возрасту, она годилась ему, наверное, в матери.

-Плевать я хотел на вашу всю администратуру и на её указивки. А переставил я один единственный стол потому, что у меня сегодня день рождения, и я хочу, чтобы мои друзья сидели вместе со мной!

-В таких случаях заявку подают на банкетный зал, – официантка заметно смягчила тон голоса, и я понял, что она побеждена. –А не хотите, то празднуйте свои дни рождения где-нибудь на блатхате или дома, в конце концов. Для такой кампании там места вполне хватит. А в ресторан люди приходят посидеть, культурно отдохнуть и повеселиться…

-Ну, слушай, ты! Мы тоже сюда не слёзы пришли лить. Мы тоже сюда пришли весело и культурно отдохнуть. Да и какое твоё дело, где мне отмечать свой день рождения?! Кто ты такая, чтобы указывать?! Совсем приборзела старуха?! – с наигранной, но почти натурально звучащей сердитостью в голосе, спросил её именинник.

-Да, ради бога, никто вам не запрещает, пейте, гуляйте, на здоровье, справляйте свой день рождения. Я же это так, для острастки, чтобы совсем не приборзели! А то вам сначала столы захочется сдвинуть, а потом на сцену полезть потанцевать вместе с нашими девчонками из варьете. Это ж я так только, для порядку! Только вот, я думаю, вам тут народ остальной мешать будет, всякая ерунда начнётся, не поймёте друг друга. Что морду побьёте, так это ладно, только вот посудку жаль: её по нонешним временам трудновато доставать. Заказали бы себе банкетный залик и гуляли бы как люди, в своё удовольствие, и другим не мешаючи. А здесь общий зал, и зачем интерьер нарушать-то, самовольничать?

-А затем, Маргарита, милая, что я к народу хочу ближе быть, к простому человеку, понимаешь? Мне на него всегда смотреть приятно. Гости мои варьете хотят посмотреть. А в банкетном зале варьете выступать не будет, даже ели ты попросишь. Разве не так?

-Заплатишь – всё будет.

-Да мы уж как-нибудь здесь, ладно? – словно попрошайка, издевательски заискивающе глядя ей в глаза, промолвил здоровяк, в его интонации сквозила явная насмешка человека, который воспринимает подобные придирки к себе, как игру, пока она ему не надоест. Но официантка упорно делала вид, что не замечает этого, а именинник совсем уже жалобно попросил. –Не мешайте нам, пожалуйста, тётенька, и мы тебя не обидим!

Маргарита уже ничего ему не отвечала и лишь стояла, нахмурившись, так и продолжая пребывать в объятиях молодого паяца. Она пыталась ещё нахмуриться, но у неё ничего не получалось.

Помедлив немного, коротко стриженый окинул взглядом сидящих за столом и произнёс, обращаясь ко всем:

-Ну, что ж, когда колено скрипит, его смазывают! Что, подмажем тётеньке?!

Он опрокинул на стол яблоки из большой вазы, стоявшей посреди стола, положил туда, достав из кармана, красненький червонец и взглядом дал знак последовать его примеру всех сидящих. За ним последовали все остальные. Вскоре в вазе красовалась разноцветная кучка бумажных денег.

Лицо официантки подобрело, расплываясь всё шире в улыбке с каждой брошенной купюрой, и, когда подошла моя очередь, она уже цвела, как майская роза.

Когда именинник рассыпал яблоки по столу, они раскатились в разные стороны, как бильярдные шары после удара по пирамиде. Три из них покатились ко мне. Одно упало на колени, другое я успел поймать, третье нырнуло куда-то под стол. Я наклонился, чтобы подобрать его, но тут же почувствовал, что кто-то тянет меня за рукав. Это была Вероника.

-Ты что, с ума сошёл, под столом ползать?! – спросила она.

-Яблоки собираю, – ответил я.

-Перестань этим заниматься сейчас же, а то подумают, что ты крохобор и жадина.

-Жалко ведь, – сказал я и подумал почему-то, глядя на неё и удивляясь про себя, как это могло случиться, что всего несколько часов назад я был близок с этой малознакомой мне обворожительной, как принцесса, девушкой, у которой есть к тому же свой, совсем другой и незнакомый мне мир. теперь и нас с ней связывала и отделяла от всех присутствующих общая тайна, и от этого у меня в груди было тепло, потому что вокруг меня сидели какие-то совсем чужие мне люди, которых я не знал и никогда раньше не видел, но мне не было, как ни странно, одиноко среди них, потому что рядом сидела сроднённая, как мне казалось, душа.

Наши души не были породнены, но и этот обман, который сидел во мне, эта подделка под настоящее, и она согревала мне сердце в ледяном, вечном мраке одиночества, преследовавшем меня всю жизнь. Мне вдруг захотелось прямо сейчас броситься на колени перед этой хрупкой фигуркой, прильнуть к её ногам и просить, чтобы она никогда не покидала меня, потому что роднее её у меня никого нет на этом свете, потому что всю свою такую короткую, но такую тоскливую, неимоверно долгую в своём медлительном движении жизнь, моя душа металась среди полутеней и полупризраков, пытаясь найти родственное себе создание, которое разделило бы вместе с ней тот долгий путь под светом равнодушных звёзд, который зовётся жизнью.

На глазах у меня совсем неожиданно навернулись слёзы, и я приложил огромное усилие, чтобы они не покатились по щекам. В голове снова, как внезапная метель или буря, понеслись обломки строф и четверостиший, и промелькнула мысль: «Шизофреник слезливый! Ну-ка, немедленно успокойся!» Но это не помогло, и, чтобы как-то заставить уйти свои чувства внутрь, в глубину себя и не показываться на свет божий, я предался их слушанию про себя:

Под светом равнодушных звёзд

В холодном мраке год за годом

Не ведая, откуда родом,

И из каких забытых гнёзд…

-Что с тобой? – испуганно спросила Вероника, сочувственно заглядывая в мои глаза, в краешках которых проступили и заблестели бусинки слёз. Может быть, она подумала, что я плачу от того, что мне жалко этих яблок? Что же я, совсем, что ли сумасшедший, или что она себе думает?

Я выпрямился, взял яблоко, упавшее на колени и поднёс к лицу, разглядывая его яркую, красно-жёлтую кожицу, источавшую великолепный запах божественного нектара, который теперь я очень плохо чувствовал из-за своего извечного насморка, начинавшегося всякий раз, когда глаза были на мокром месте. Он преследовал меня теперь всегда ещё с первого курса, когда я однажды легкомысленно и неосторожно промочил ноги в карауле по своей ребяческой беспечности, а потом ещё долго ходил с мокрыми портянками.

-Знаешь, – обратился я к ней, поднимая всё выше налитый медовым соком плод, – такое яблоко, наверное, когда-то Адам подарил Еве…

-Эй, ты! – услышал я голос именинника. Он, видимо, звал меня уже не в первый раз, и потому говорил уже довольно громко, чтобы я, наконец, услышал его обращение. К тому же он не знал, как ко мне обратиться, то ли с высоты своего положения, то ли как к равному. С высоты он, наверное, немного побаивался, а как к равному почувствовал бы себя, скорее всего, оскорблённым до глубины души. Но он всё-таки быстро нашёлся. – Эй ты, студент, мы тебя ждём.

Я оглянулся вокруг. Все присутствовавшие смотрели в мою сторону. В глазах многих я прочёл насмешку и иронию: они смотрели на меня или как на болвана, или как на небожителя, – а рыжая, уловив интересный момент, прекратила даже жевать яблоки, которые исчезали в её рту одно за другим.

Официантка всё стояла на своём месте, чего-то ожидая, и я понял, что ей нужно.

Слово «студент», которым меня только что обозвали, резануло мне ухо, и даже оскорбило меня. Я захотел сказать в ответ: «Я тебе, чувак, не студент!» – но не отважился этого сделать, а потом, когда было уже поздно, пожалел, что вовремя не огрызнулся, потому что теперь было весьма вероятно, что, если мне придётся ещё когда-нибудь бывать в этой кампании, то меня здесь так и будут теперь называть. Да и, уже в этот вечер те, кто желал подколоть или унизить меня, делали вид, что забыли моё имя, и называли меня также. Я больше не откликался, показывая, что не признаю этого обращения, но это лишь подзадоривало особо рьяных, и желающих называть меня так в этой кампании оказалась, чуть ли не половина. Видимо, новичок, которого привела неизвестно откуда Вероника, пришёлся здесь не ко двору, и мне давали это понять при любом удобном случае.

Когда я достал из кармана зелёную пятидесятирублёвую банкноту, вокруг стола прокатились вздохи одобрения и удивления. Я швырнул купюру на кучу денег с таким видом, словно сказал: «Нате, подавитесь! У меня ещё есть!», – но она, видимо, желая обсмеять меня, эта неживая вроде бы, неуклюжая, мерзкая бумажка, прокатилась по куче «деревянных», спрыгнула с вазы и упала на сукно стола.

Именинник поднял брошенную мной купюру, развернул её, посмотрел, словно издеваясь, на свет, будто бы не доверяя мне, а потом, убедившись, что она не фальшивка, протянул её официантке, всё ещё продолжающей стоять рядом со столом в выжидающей позе со словами:

-На эту вот нам, пожалуйста, водки! А эти, – он взял в руку вазу и отдал её театральным жестом сладом, – за нарушение интерьера!

Официантка, нагруженная нашей мздой и заказом, отвалила, словно глиссер от причала, легко, но с помпезностью, и через несколько минут на столе у нас появилось два графинчика, запотевших от прохлады наполнявших их «Пшеничной» и «Особой».

-Гуляем! – подбадривая кампанию, прикрикнул именинник, как заправской заводила, и принялся наливать водку в рюмки.

Сидевший рядом с ним молодой человек довольно приятной наружности, худощавый, нескладный, белобрысый, с прямыми, падающими сосульками длинных волос, зачёсанных назад со лба за виски и уши, с горбатым носом и насмешливой, не покидающей его лицо, сквозящей трусостью и подлостью блуждающей улыбкой тонких губ попытался перехватить у него графинчик, а когда тот не дал, то принялся разливать из бутылок лимонад по фужерам. Сидящий по другую руку парень налил дамам шампанского.

Стремясь как-то оправдаться в глазах кампании за свою ощущаемую ими всеми неловкость и показать свою воспитанность в манерах высокой культуры, я попросил у белобрысого бутылку, чтобы налить Веронике, сидящей рядом, в её бокал лёгкого, искрящегося, играющего пузырьками напитка. Он всё же дал мне её, но почему-то насмешливо покривился с почти презрительной ухмылкой.

Однако, не смотря ни на что, постепенно веселье захватывало нашу кампанию. Правда, закуска к водке была не ахти какая хорошая и обильная, и гости с ней расправились, едва только началось гуляние. Тогда сидевший рядом с именинником белобрысый, видимо, его особо приближённое и доверенное лицо, переложив бремя заботы и инициативы с плеч своего покровителя на свои, достаточно взбодрённый и осмелевший под действием крепкого зелья, предложил сброситься на продолжение «дружеского праздничного ужина».

Добровольные взносы на этот раз оказались намного скуднее, и только я один снова положил пятидесятирублёвку, пожертвовав её с прежним достоинством, после чего новоявленный тамада и его хозяин многозначительно переглянулись, и белобрысый паяцно сожмурился, а потом предложил мне, обратившись через весь стол, развязно и нагло, сыграть с ним в карты. Верзила-именинник одёрнул его, но того, видимо, крепко развезло, и он огрызнулся:

-А чё ты мне мешаешь? У него башки есть.

-Оставь студента в покое! – ударил под бок своего приятеля детина-именинник, и тот успокоился.

Тем временем народу в зале собралось уже достаточно: вечер был в самом разгаре. Публика была здесь самая разнообразная, и, насколько я был в состоянии что-то понимать и ориентироваться, среди кутил были в большинстве своём лихие люди.

За одним из столиков, как я заметил, веселился Дмитрий Шабрыкин, парень лет двадцати пяти. Когда-то, года три назад, он, будучи уже вполне взрослым человеком, отслужившим в армии срочную, и проработав не один год на заводе, то ли с пьяной головы, то ли с какого-то заскока мысли, ума за разум, поступил в наше училище со своим другом одногодкой, большим приятелем во всех делах. На заводе они слыли большими повесами, да и закладывали за воротник прилично, но в училище первое время притихли, хотя это была явно не их среда: они были уже слишком взрослыми для того, чтобы ими играли, как солдатиками.

Шабрыкин к кону первого курса стал старшиной батареи и лихо командовал своими курсантами, щеголяя своими пушистыми рыжими усами, как заправской капрал. Ему дать бы тогда офицерский чин и отправить в войска, и из него вышел бы неплохой командир взвода: его сверстники давно уже ходили лейтенантами. Но училище есть училище, да и с армейской рутиной не такие боролись если вовремя не заметить, что у человека есть способности и талант к какому-то делу, то дело это для него, в конце концов, превращается в пародию или игру, а он сам, в лучшем случае, в злого клоуна. Никак не надо было Шабрыкину оставаться на положении пусть хоть и старшины, но всё же курсанта. У него было для этого слишком взрослое самолюбие, и сознание того, что рядом с ни сплошь одни пацаны, которые и в жизни-то ничего толком не видели и только слезли со школьной скамьи, сыграло свою роль. Он не смог смириться в душе ни с этим, н с тем, что им командуют его сверстники, и некоторые новоиспечённые училищные командиры взводов приходятся и помладше него.

Товарищ Шабрыкин попал в соседнюю батарею, и в карьере продвинулся к тому времени до заместителя командира взвода, должность пониже, чем старшина, всё-таки, и, соответственно, блат не такой.

Старшина в силу своего положения, как действительно по службе, но и не малой частью по собственной нужде, имел возможность лишь изредка ходить на занятия, и это не отражалось на его успеваемости. Ему ставили зачёты и положительные отметки только за то, что он старшина и страшно занят по хозяйственным вопросам. Оценки во все ведомости и журналы шли «автоматом», преподаватели с пониманием кивали головой, когда им в очередной раз докладывали, что старшина «занят» по вопросам батарейного хозяйства, не потому даже, что они наивно верили в это, а потому, что с незапамятных времён так было заведено. Да и когда знаешь, что человеку уже за двадцать, что он давно уже прошёл все горнила жизни и совсем уже вышел из возраста, когда его ещё можно считать пацаном, то и отношение у преподавателей к нему будет совершенно другое. Дескать, не по ошибке пошёл человек учиться на офицера. Никто из них никогда и не подумал бы отмечать, а тем более докладывать, что старшины батареи не было на занятии. Тем более, что его не было почти всегда. Да и бесполезно было бы это делать, потому что командиры всячески покрывали и прикрывали старшинские проступки во все времена и по многим причинам.

У замкомвзвода, какой бы блатной или «хороший» он ни был, как командир для взвода, таких привилегий отнюдь не было. Напротив, случись узнать кому-нибудь из начальства, что его не было на занятии, не важно – на лекции для всей батареи, специальном занятии для взвода или самоподготовке, как ему попадало во сто крат сильнее, чем если бы такое приключилось с рядовым курсантом, потому как он должен по всем нашим канонам и методикам служить примером для своих подчинённых, в том числе личным.

Вот и пошли у друзей со второго курса дорожки в разные стороны: Шабрыкин запил, загулял, начал бегать по ночам по бабам, а днём отсыпаться в каптёрке, где ему уже места не было, изображая к месту и не к месту, если требовалось кипучую хозяйственную деятельность. Правда, случалось, что он прихватывал в свои ночные похождения и друга. Но такое получалось в силу не от них зависящих обстоятельств довольно редко: тому надо было ходить на занятия и удавалось отлынивать от них с большим трудом.

В конце концов, к новому году Шабрыкина пришлось лишить старшинства, уж больно сильно стала заметна его нерадивость. И он, как впрочем, и следовало этого ожидать, совсем отбился от рук: так его ещё сдерживала во многом командная должность.

Теперь же он плевал на командира батареи, который раньше ему во всём попустительствовал, а с командиром дивизиона разговаривал, как с отцом родным, но совершенно отказывался его слушать. Конечно, то, что его разжаловали, для Шабрыкина было тяжёлым ударом, но он и не собирался исправляться и, тем более, просить прощения и пощады: для него было уже решено, что с армией его игры покончены навсегда.

Его понизили в звании, лишили «тёплого» местечка, батарейной каптёрки, и перевели на должность замкомвзвода, на которой он от обиды не смог продержаться и месяца.

В тот Новый год на втором курсе Шабрыкин спел свою прощальную лебединую песню. Он его встретил рядовым курсантом. Вечером он просто ушёл в город, не для того, чтобы бросить вызов своим неблагодарным командирам, а просто, как ощущающий себя вольным человеком, решившим встретить праздник не в казарме, а в нормальных человеческих условиях. Появился он в училище только под утро, часов в пять. Я был тогда на третьем курсе и встречал Новый год в карауле, и когда и как вернулся бывший старшина, видел своими глазами, стоя на посту, расположенном у самых казарм.

Шабрыкин шёл по территории училища, обнявшись с какой-то хорошо подвыпившей девахой. Они пьяно и залихватски орали песни в предутренней тишине, далеко и одиноко разносившиеся по заснувшему после праздничной ночи училищу и всем окрестностям. Вот они приблизились ко мне, маячившему на дороге между казармой и зданием винтовочного артиллерийского полигона. Не доходя метров двадцать, парочка остановилась, и через минуту женщина, которая так и пожелала остаться незамеченной и неузнанной мною, пошла обратно, пьяно вихляя, а Шабрыкин направился ко мне.

Приятельские отношения с этим типом у меня остались ещё с тех времён, когда я имел счастье одним из немногих попасть на стажировку на первый курс и месяца два «рулил» замкомвзводом в том самом взводе, где был его друг, занявший после меня это место. Подойдя поближе, он пригляделся и, узнав, кто это несёт службу у него на дороге в столь неподходящую для этого ночь, сдержанно поздоровался, совершенно не выказывая мне своего опьянения. Он посудачил со мной о том, о сём, посетовал, что вот такая у него непутёвая судьба, пожалел меня, что я стою на посту, когда нужно, как минимум, напиться, потому что ночь необыкновенная, новогодняя. Потом вдруг извлёк из-за пазухи бутылку водки, наполовину выпитую.

-Хочешь? – спросил он и, запрокинув голову, саданул с горла грамм двести.

Отказывать ему мне было неловко, так как его возраст внушал мне определённый жизненный авторитет, и было, пожалуй, лучше разделить с ним несколько глотков спиртного, чем потерять потом навсегда его уважение, потому что мнение о людях Шабрыкин складывал из таких вот малозначительных эпизодов, но основательно и крепко, и ели оно переворачивалось в худшую сторону, то восстановлению не подлежало даже через сто лет. А мне совершенно не хотелось быть у него на плохом счету. К тому же повод для ста грамм был и весьма существенный – всё-таки Новый год, а встретил его, как собака, выгнанная хозяином на мороз, на посту, да ещё не в свою смену, отстояв лишние два часа на холодрыге. Должен я был смениться в одиннадцать часов, но мой сменщик, отпросившись у начальника караула на полчаса якобы сбегать за конфетами для праздничного стола в жилой городок, к официантка из курсантской столовой, вернулся назад таким пьяным, что не только на посту, но и на ногах стоять уже не мог. С мороза его так развезло, что для протрезвления его выволокли раздетого на улицу, на дворик для прогуливания арестованных на нашей училищной гауптвахте, да там и бросили на стуже до тех пор, пока караулку не покинул начальник училища, приходивший с поздравлением. Потом его переволокли в казарму, а я отстоял за него ещё два часа как раз в новогоднюю полночь. Меня тогда ещё поздравили мои бывшие подчинённые, заметив, что я разгуливаю в тулупе, с автоматом на плече под их окнами, где они вселились: они тогда не поленились, выскочили ко мне на пост из казармы на январскую стужу, окружили меня, смущённого их вниманием, обнимаясь и вешаясь мне на шею, сунули мне четверть пузыря водки и заставили выпить прямо из горла, дав потом хрустящий солённый огурец на закуску. Так что почин уже был.

Я осушил предложенную Шабрыкиным бутылку, едва не похлебнувшись и, обливши изрядно шинель и воротник тулупа, и он снова заговорил о том, что всё ему в этом училище уже осточертело, и вот сейчас он пойдёт и набьёт морду своему командиру взвода, который, скорее всего, дожидается его прихода в казарме.

-Я ему звонил с КПП, – сказал он мне с пьяной доверительностью, какая присуща только нашим бесшабашным людям, – он обматерил меня. Я ему ответил, чтобы он, козёл, ублюдок, ждал меня в казарме, что я сейчас приду и набью ему ебало. Пусть готовиться, гадёныш, к головомойке. Посадить меня – не посадят, а выгнать – всегда, пожалуйста, только рад буду!..

Шабрыкина отчислили из училища перед старым Новым годом, а друг его так и остался в училище. Теперь вот он сидел невдалеке от меня в своей мужской кампании, разливая водку, весело улыбаясь и ослепляя женщин своими по-прежнему пышными, рыжими усами. Мы как-то встречались с ним несколько раз на улице в городе, но так ни разу и не поговорили с ним по душам. Знал я, только, что работал он на то же заводе, с которого ушёл в училище, но жаловался на тяжёлую работу и говорил, что будет уходить. Потом, уже совсем недавно, весной, он устроился инструктором по парашютному спорту в спортивном клубе и отзывался о своей новой профессии весьма хорошо:

-Сам понимаешь, девочки, небо, воздух, времени свободного до чёрта – короче, всё, что нужно такому человеку, как я.

Теперь Шабрыкин тоже меня заметил, слегка кивнул головой на мою поднятую в приветствии руку. Я не решился тут же встать и подойти к его столику, сочтя, что сделать это сейчас неудобно и надеясь поздороваться с ним поближе немного позже.

Именинник поманил пальцем, и Вероника, извинившись, подошла к нему, обойдя вокруг весь стол. Парень жестом попросил её наклониться и начал шептать ей что-то на ухо. Вероника сначала внимательно слушала, но вскоре заулыбалась, засверкала глазками в мою сторону, даже зарделась вся, чего я от неё никак не ожидал, отчего, не смотря на всю свою предельную ослепительность и красоту, похорошела ещё больше. Потом она, выпрямившись и глядя в лицо имениннику, покачала головой, продолжая улыбаться.

-Ну, ладно, – сказал ей здоровяк, и она вернулась н своё место.

-О чём он тебя спрашивал? – поинтересовался я.

-Почему ты решил, что он что-то спрашивал? – удивилась девушка.

-Не знаю, по по-моему, это было написано у него на лице. Во всяком случае, мне так показалось.

-Представь себе, что ты угадал. Он спрашивал о тебе, интересовался, что ты за птица, и давно ли я тебя знаю.

-Ну, и что ты ответила?

Вероника отмахнулась от меня рукой.

-Ну, ладно, познакомь меня, пожалуйста, с присутствующими, хотя бы заочно для общего развития и чтобы скучно не стало. Так как, я смотрю, никто не горит желанием со мной познакомиться, то хоть расскажи, с кем я в одной кампании гуляю.

-Ну, что же, хорошо, слушай, – согласилась Вероника. –Как ты уже, наверное, догадался, это наш именинник, который и пригласил нас сюда. Его зовут Жора, но все, кто его близко знает, зовут его Бегемот. Он чем-то на него смахивает, наверное, своими солидными размерами. Рядом с ним, вон тот, белобрысый, – Лёва Зуб, – ближайший помощник и друг Бегемота. Кроме клички Зуб за ним ещё числятся также Фикса и Докер. Две первые пристали к нему за его золотую фиксу, которой он очень загордился, когда ему поставили. А почему Докер? – не знаю. Может быть, это какая-то производная от карточного покера, но я точно не скажу, потому что не интересовалась. Да и называют его так только подхалимы и шестёрки, которых он топчет четырьмя копытами. Остальные, те, кто старается держаться с ним на равных или же выше него, называют его не иначе, как Зуб, а, когда хотят поддеть, то и Фикса. Свою кличку Фикса Лёва органически не переваривает. Поэтому ни в коем случае, ни при каких обстоятельствах не вздумай называть его Докером – велика для него честь! Иначе сразу же здорово потеряешь в своё положении. Но, если не хочешь стать его врагом, то употребляй только нейтральную Зуб, но и то не всегда, хотя бы первое время. А так, зови его по имени – Лёва.

-Знаешь, я как-то не собирался, вообще-то, общаться со всей этой шушерой! – возмущённо возразил я Веронике, желая ей напомнить, что я всё-таки птица другого полёта.

Девушка посмотрела на меня внимательно, отстранившись, подавшись в сторону, и как бы видя впервые, а потом, скептически, иронично улыбнувшись, сказала:

-Посмотрим! Если ты желаешь продолжить наше знакомство, то тебе волей-неволей придётся сталкиваться с этими людьми, хотя бы изредка. Так что, слушай, лучше, внимательнее, что я тебе говорю, и не возникай!

Я хотел было снова возразить, теперь насчёт такой уверенности в моих желаниях, но такое самоуверенное заявление подействовало на меня тем неописуемым образом, когда в одном слове, одной фразе красивой женщины для мужчины заключается целый мир противоречивых чувств. Здесь есть и восхищение, и очарование, и желание протестовать, защищать своё самолюбие, но первые борются со вторыми, и, в конце концов, язык остаётся нем.

-Хорошо, познакомь меня, пожалуйста, с остальными, – попросил я её, совладав с собою.

-Пожалуйста. Рядом с Зубом сидит один привредный тип, – продолжила свой рассказ Вероника, успевая при этом принимать комплименты от мужчин, отвечать на колкие замечания и шуточки, сквозившие за столом, просить меня или соседа справа положить ей в тарелку салата, рыбы или другой закуски и налить в бокал шампанского или лимонада, отказываясь, всякий раз от водки, для очередного тоста. – С виду он, вроде бы, ничего человек, но копнёшь глубже – гнилой до мозга костей. У него снега зимой не выпросишь. Жора, Бегемот, его не любит и терпит только из-за Зуба, который водит с ним дружбу, хотя, казалось бы, чего общего может быть у этих людей: Фикса, хотя и жестокий, надменный и даже подловатый по своей натуре, всё же довольно открыт и прост, особенно в кругу себе равных. Этот же напротив, всегда замкнут, молчит, что-то постоянно думает, словом, себе на уме товарищ. Зовут его Витя. Он любит, когда к нему обращаются по имени, но за глаза все называют его Шланг, Стропила или Чучело. Если он услышит последнюю кличку, то беситься от злости, особенно сильно, аж синеет, бедный, но никогда не тронет того, кто его не боится, а он нюхом чует, как шакал. Единственное, в чём он силён, так это в запудривании мозгов девкам. Здесь он мастер, особенно, когда в ударе. Когда Бегемот сильно на Витю сердиться, то он называет прямо в лицо Чучелом. Тот обижается, но при Жоре не смеет и слова пикнуть в свою защиту: боится до смерти. Зато потом может не появляться в кампании неделями и возвращается только под влиянием уговоров Лёвы. А зря! К нему все параллельны, как к Шлангу нейтральному, как будто его и нет. Его отсутствие не очень-то заметно, и я думаю, что, если он вообще исчезнет, то никто, кроме Лёвы и ещё одного человека, жалеть не будет: Стропила – халявщик, живёт под девизом: «На халяву и уксус сладкий!» А чтобы своё что-нибудь отдать, так это для него хуже смерти.

Вероника перевела дух, вместе со всеми дружно чокнулась своим фужером. Отпила немного шампанского из своего бокала, поставила его на стол и, развернув шоколадную конфетку, весело прикрикнула:

-Э-э-эх! Последний раз гуляем! Кстати, – спросила она, – а ты не заметил случайно, сколько положил Витя, когда собирались вскладчину официантке и на стол потом?

-Нет.

-А я обратила внимание, – она откусила от своей конфеты кусочек. – Первый раз – трёшку, а второй, вообще, – рваный.

-Ну и что, может, у него денег сейчас нет? – попытался защитить Витю или просто раззадорить собеседницу я.

-Да ты что?! – Вероника чуть не перешла с шёпота в голос. – У Шланга нету денег?! Знал бы ты, кто его родители, такого бы не говорил. Он как-то одно время пудрил мне мозги, так разговорился и вздумал хвастаться, что у него ежедневно на карманные расходы есть червонец, не говоря уже по праздникам. Родители не обижают, живёт, как сирота в детдоме, да и сам фарцу гонит нехило: мамаша на областной базе заведует. Он по-крупнику работает, а не по мелочёвке, но это тоже башки приличные. Если хочешь знать, то несколько дней назад я слышала, как Стропила говорил Фиксе, что, если бы Жора относился к нему по-другому, то он бы закатил ему такие именины, что весь город гудел бы. Конечно, он мог и прихвастнуть, чтобы к Фиксе ещё больше подлизаться, но всё-таки, это человек при деньгах. А ты говоришь… Да, если хочешь знать, у него сейчас денег в кармане, наверное, больше, чем у нас всех остальных вместе взятых. Он бы мог спокойно отслюнявить сейчас оба раза по полста, не меньше, и ничего бы страшного с ним не случилось. А ты, кстати, зря так деньгами расшвыриваешься! Для новичка это нескромно, и не принято у нас в общем-то. Новички, обычно, гуляют у нас на халяву. Ты на себя только лишнее внимание привлекаешь, а оно здесь ни к чему. Смотри, а то тебя могут за фраера принять. Небось, последние деньги выложил, а в кармане только дырка и осталась.

-Да нет, есть ещё немного, – потупил я взгляд. – А с чего ты взяла, что я к себе внимание привлёк?

-Я это вижу простым, невооружённым, так сказать, глазом. Лёва Зуб тебя на мушку взял! Дурачок ты, и я тебя предупредить не успела. Откуда же я знала, что ты сейчас полтинными начнёшь метать? Так у нас капустой никто не сорит! Будут ещё деньги собирать – больше не клади. Ни рубля не клади, скажешь: «Нету!» Тебе поверят. Хорошо?

-Хорошо, – пообещал я.

-А, вообще, скажи спасибо Бегемоту, что он Фиксу осадил, а то не сдобровать тебе. Ты думаешь, что никто ничего вокруг не видит? Как бы не так! Ты думаешь, Жора не заметил, что Стропила жмотничает? Заметил, и ещё как заметил! Вот он ещё раз, другой соберёт деньги, а потом определит ему меру наказания на сегодняшний вечер и огласит приговор.

-А какой приговор? – мне стало жутко интересно погрузиться поглубже в мир интриг этой маленькой кампании.

-Какой – не важно. Я и сама не знаю. Жора по части таких дел большой фантазёр и изобретатель. Но Чучелу будет сегодня не сладко, и он ещё пожалеет, что вообще сюда пришёл, это я обещаю, – ответила Вероника, прищуриваясь от удовольствия и делаясь похожей на хитрую лисичку, предвкушающую сладкую пакость. – Ух, как хочу насыпать на хвост соли этой жадине!

Между тем, наше шушуканье не осталось незамеченным за столом.

-О чём это вы так мило беседуете, Вика? – спросил именинник, натянуто улыбаясь. –Нам тоже ведь интересно послушать. Или у вас какие-то свои секреты?

-Да нет, – ответила девушка, стараясь не привлекать к себе общего внимания. – Никаких секретов. Так, милая болтовня.

-И о чём же? – не отставал Бегемот. Со мной он не разговаривал, обращаясь к девушке. Видимо, хотя он и обозвал меня «студентом», но всё же теперь предпочитал основательнее выяснить, что из себя представляет моя персона.

-Он мне анекдот рассказывает, – ответила девушка.

-О! В самом деле?! – воскликнул Бегемот обрадовано. – Это как раз то, что нужно сейчас нашей кампании для поднятия жизненного тонуса: хороший свежий анекдот, а то все заскучали, я гляжу, – он обвёл взглядом, комично нахмурившись, сидящих за столом, а потом спросил. – Верно, я говорю, ребята?

-Верно, верно, верно, – недружно и без особого энтузиазма донеслось со всех сторон. –Валяй, давай для всех.

Я растерялся, так как вовсе не собирался рассказывать никаких анекдотов и тем более становиться центром всеобщего внимания. «Ах, Вика, Вика! Кто тебя за язык тянул?!» – посетовал я, рассердившись на девушку.

-Эй, студент, чего ты насупился? Валяй, рассказывай, – нагло и слишком фамильярно обратился ко мне Зуб.

Меня в который раз уже так называли за сегодняшний вечер, и это весьма задело. Первое, что мне захотелось сделать, это встать и уйти. Потом я снова решил было промолчать, но подумал, что пора положить этому конец, что если так пойдёт и дальше, то меня здесь просто-напросто затопчут, и, поэтому, собрав все душевные силы и кое-как преодолев свой страх, я ответил:

-Зови меня как-нибудь по-другому, пожалуйста. В конце концов, у меня есть имя. Я же не обращаюсь к тебе по кличке, Лёва.

При моих словах Зуб побелел от злости, и губы его стали совсем тонкие и превратились в белую полоску. Он злобно сверкнул глазами на Веронику, но она смотрела к себе в тарелку и не заметила его ненавистного взгляда.

-Анекдоты я рассказываю вовсе не новые, а старые, – продолжил я тут же, не давая опомниться Фиксе. – Да к тому же на военные темы. Вам, наверное, они будут не интересны.

Тут я запнулся, так как понял, что сказал лишку. Последними словами я чуть ли не наверняка выдал себя, свою принадлежность к военным, что было для меня крайне нежелательно. Но, по-видимому, на мои слова мало кто обратил внимания, за исключением Фиксы, который тут же навострил уши, но не успел ничего сказать, потому что Бегемот как отрезал, полоснув глазами, словно бритвой:

-Ну, что ж! Военные, так военные. Всё равно, чем тоску разгонять.

Я находился в полном замешательстве, так как не знал, что же теперь делать: отнекиваться или рассказывать анекдоты про курсантов, которые довершили бы моё разоблачение: и дураку стало бы понятно, кто я такой. Но делать было нечего: взялся за гуж – не говори, что не дюж.

На памяти крутились совсем не подходящие для такого случая истории типа:

«Пришёл курсант к своей знакомой домой. Она посадила его ужинать, а сама сидит напротив и смотрит на него, а то и дело спрашивает: «Ну, и как вы там живёте?» Первый раз он ей на этот вопрос ничего не ответил. На второй сказал: «Встань вон в тот угол!» Она встала, а он ест дальше. Ну, подружка стоит в углу и оттуда снова спрашивает: «Ну, и как вы там живёте?» «Перейди вон в тот угол!» – отвечает ей курсант, продолжая ужинать. Она перешла и снова про то же спрашивает: «Ну, и как вы там живёте?» Тогда он ей опять говорит: «Перейди в третий угол!» А сам продолжает есть. Девушка снова выполняет его приказание и снова спрашивает: «Ну, и как вы там живёте?» «А вот так и живём, – отвечает ей курсант, вставая из-за стола и вытирая руки, – ходим из угла в угол и ждём, пока нас выедут!»

Если бы они знали, что я был курсантом, то такое можно было бы рассказать. Но опять же, при дамах…

Или вот:

«Курсант-первокурсник вышел в увольнение. К нему подбежал маленький мальчик и просит: «Дяденька, дай тридцать копеек, на мороженое не хватает!» «Нет, мальчик, у меня есть один рубль. Я схожу в кино, фильм посмотрю!» – отвечает мальчику курсант.

Выходит в город второкурсник. К нему подбегает мальчик с той же просьбой. «Нет, – отвечает ему второкурсник. –Я с девушкой в кафе пойду, в бар, на дискотеку. У меня денег не останется!»

Выходит в город третьекурсник. Мальчик к нему бежит. «Нет, – отвечает ему третьекурсник. – Я поеду в ресторан. У меня денег не останется тебе на мороженое!»

Выходит в город курсант с выпускного курса. Мальчик у него мелочи просит. Тот даёт ему рубль, гладит по голове и говорит: «Беги, купи себе мороженого! Может, и мой где-то вот так бегает, побирается!»…

Этот вроде бы как попристойнее, но опять же на курсантскую тему – нельзя.

На счастье я вспомнил, что к военным относятся и анекдоты из серии про поручика Ржевского, да ещё про Штирлица. Они были на устах у всего народа, а не только в чисто специфическом, узком кругу. Более счастливой для меня находки и придумать нельзя было сейчас.

Я предупредил, что заранее извиняюсь, если анекдоты будут немного вульгарные, а кое-какие и откровенно пошлые, где-то проскочат матерные слова, и начал рассказывать, открыв счёт:

«Поручик Ржевский решил отличиться на балу, куда его пригласил полковник. Он пошёл к своему знакомому поэту Лермонтову и попросил сочинить для него что-нибудь подходящее для такого случая, что-то вроде каламбурчика. Лермонтов, немного посочинительствовав, выдал ему эпиграмму:

Адам Еву ебал

К древу прижал.

Ева пищит,

Древо трещит.

«Здорово! – воскликнул поручик Ржевский. –Публика будет в экстазе!» И поехал на бал. На балу поручик Ржевский обратил на себя всеобщее внимание присутствующих: «Господа! Господа! Тише!!! Я вам сейчас каламбурчик расскажу, со смеху упадёте!» Все прислушались к поручику, а тут как назло эпиграммка у него возьми, да и выскочи из головы. Он уж силился, силился её вспомнить и не смог. А публика-то ждёт. Ну, тогда, чтобы окончательно не попасть впросак, поручик Ржевский и говорит: «Виноват, господа, забыл-с, забыл-с. Виноват. Но это не важно, я вам сейчас так, без эпиграммки выдам. Короче, я точно не помню, в чём там дело было, но мужик бабу ебал, все деревья сломал!»

…Несколько человек за столом засмеялись…

-Но это ещё не всё! – сказал я и продолжил:

«Опозорившийся поручик Ржевский, уже к Лермонтову не побежал, а бросился к своему приятелю-комедианту. «Дружище! – обратился он к нему. – Мне надо на балу эдакое что-нибудь смешное выкинуть, чтобы всем весело стало!» «Ну, что ж! – отвечает ему комедиант. –Надо – так сделай: возьми, погаси в зале свет, а потом скажи: «Господа, не правда ли, здесь темно, как у негра в жопе?!» Поручик Ржевский снова ринулся на бал. Прибежал, потушил свет, а как сказать-то и забыл. Вспомнил что-то, да не то, и говорит: «Господа! Здесь темно, как в жопе у кого?!»

…За столом в кампании снова послышались отдельные недружные смешки, и я собрался уже обидеться, но решил рассказать ещё что-нибудь напоследок:

«Наташа Ростова была, как известно, дама чрезвычайно капризная и придирчивая. И вот на балу её пригласил танцевать какой-то гусар. «Господин гусар, – сказала ему во время танца Наташа, – у вас на кителе нет одной пуговицы!» Гусар пошёл и застрелился. Пригласила Наташа танцевать полковника и во время танец говорит ему: «Господин полковник, у вас на мундире моль проела дырку!» Полковник пошёл и застрелился. Пригласила Наташа на танец поручика Ржевского. «Господин поручик, – говорит она ему. –У вас на сапогах грязь!» «Не грязь-с, а говно-с, мадам, – отвечает ей поручик, – высохнет, само отпадёт!»

На этот раз смех прокатился дружнее. Я заметил, что теперь меня слушают внимательнее, и потому понял, что аудитория была чрезвычайно раскисшая, а потому и такая невнимательная, но теперь она настраивалась на нужный лад. Видя такое дело, я с воодушевлением продолжил:

«Поручик Ржевский пригласил на танец Наташу Ростову и через несколько минут предложил ей безо всяких обиняков: «Наташа, пойдёмте ебаться!» «Ах, как вам не стыдно, поручик!» – возмутилась Наташа и покинула Ржевского. Танцуя в следующий раз с полковником, она пожаловалась ему: «Вы знаете, господин полковник, ваш поручик Ржевский такой низкий и пошлый человек!» «О, да, мадам! – ответил полковник. –Только я с вами не совсем согласен. Он не низкий, потому что единственный в полку ебёт лошадей, е вставая на скамеечку! Но что пошлый, так это правда, потому что он из-под меня эту скамеечку вышиб!»

…Мои анекдоты всё больше захватывали публику. Уже все с интересом слушали и с удовольствием хохотали над ними, а я разошёлся, подбодрённый этим, и строчил их один за другим, словно из пулемёта:

«Как-то корнет Васильев спросил поручика Ржевского о любви: «Поручик, вы когда-нибудь любили?» «Да-с, ебал!» – мечтательно ответил поручик. «Да нет, я говорю о высокой любви!» – поправил его корнет. «Да-с, и на колокольне ебал-с!» – всё так же мечтательно ответил поручик. «Да нет же! Я о чистой любви!» – не выдержал корнет. «И в бане ебал-с!» – ответил поручик. «Да нет же! Я говорю о духовной, возвышенной любви!» – замотал головой корнет. «Да-с, и на рояле тоже ебал!» – причмокнул поручик Ржевский.

В кампании произошло заметное оживление. Анекдоты подействовали освежающе, как хороший кофе. Теперь уже все наперебой пытались что-то рассказать, и каждый желал непременно сделать это первым. Один именинник сохранял невозмутимость и спокойствие.

-Э, а ну-ка, давайте, успокоились все! – наконец не выдержал он. –Давайте по порядку. Пусть он, – Жора показал в мою сторону, – расскажет ещё, а потом послушаем каждого. Давай, продолжай… («студентом» он не назвал меня и в этот раз, запнувшись на полуслове, хотя кое-кому из кампании очень хотелось, чтобы он именно так ко мне обратился. У меня появились уже свои тайные и более или менее явные враги).

Я продолжил серию про поручика Ржевского, с удовольствием обнаруживая в памяти один забытый анекдот за другим. Вспомнил один, потом второй, потом третий:

«Поручик Ржевский спросил у знакомого корнета: «Чего бы нам такого сотворить занимательного?» «Давайте, поручик, насрём в рояль!» – предложил корнет. «Не поймут, друг – провинция!» – с сожалением ответил Ржевский.

К моему неудовольствию на этот раз меня слушало очень мало, кампания рассыпалась на небольшие группки, в каждой из которых слушали своего рассказчика, и только Жора Бегемот остался в одиночестве и был вынужден слушать меня. Даже верный Зуб увлёкся чьим-то рассказом «на стороне» Как оказалось, меня слушали теперь только Бегемот и Вероника. Имениннику почти ничего не было слышно из-за поднявшегося гвалта, так как он сидел по другую сторону стола от меня, и вместо того, чтобы смеяться, он хмурился и дулся, видимо, выбирая способ, как пресечь случившееся безобразие.

В одном конце стола рассказывали анекдоты про евреев и молдаван. Оттуда неслось:

«В купе ехали русский, армян еврей и мама со взрослой дочерью. Поезд заехал в туннель, в купе стало темно, и тут же раздался громкий поцелуй, а за ним пощёчина. После этого мать думает про дочь: «От горшка два вершка, а уже с мужиками целуется!», а дочь думает про мать: «Совсем стыд потеряла, только от папы уехала, а уже с кем-то лижется!» Армян думает: «Ещё будет тоннель, ещё поцелую!» Русский думает: «Ещё поцелуют – ещё врежу!» Еврей думает: «Ещё ударят, на следующей станции выйду!»

На другом конце развлекались, травя анекдоты про Василия Ивановича и Петьку:

«Петька и Василий Иванович удирают от белых. И вот им на пути попадается сарай, а там стоит бочка и шкаф. Петька залазит в бочку, а Василий Иванович в шкаф, в тряпки. Белые заходят в сарай и сразу находят Петьку, поставили его перед шкафом и допрашивают: «Сколько вас?» «Один!» – отвечает Петька вслух, а на пальцах показывает «два». «Где второй?» – спрашивают его. «Не знаю!» – показывает Петька рукой за плечо.

В третьей кучке наседали на политику, вспоминая добрым словом всех, от времён царя гороха:

«Брежнев решил приехать в наш город. Сел на правительственный поезд, прикатил, смотрит, а его никто не встречает на вокзале. «Что такое?! Что за безобразие?! Поему меня никто не встречает?! – удивился он и вызывает первого секретаря обкома, спрашивает его: «Почему меня никто не встречает?!» Ну, первый секретарь испугался и побежал народ собирать, прибежал в центр города, залез на колокольню и давай «бум-бум», в колокол звонить. Бабулька из окна вылазит и спрашивает: «А что звонарь, мясо привезли?!» «Да нет, отвечает ей первый секретарь, – Брежнев в город приехал!» «Аа-а!» – махнула рукой бабулька огорчённо и снова спряталась. Ну, секретарь дальше звонит. Никто не собирается, только старикашка какой-то из подъезда высунулся и спрашивает: «Что сынок, масло сливочное в магазин привезли?» «Брежнев приехал!» – снова кричит секретарь. «Тьфу, нашёл из-за чего народ тревожить!» – исчез старик. В третий раз секретарь звонит в колокол. Тут мужик пьяный из кабака входит: «Почто шумишь?» «Да вот, Брежнев приехал!» – отвечает секретарь. «Так что ты, с первого раза застрелить не можешь, что ли?»

…В это время на сцене появились как-то незаметно для всех танцовщицы варьете, а музыканты, молодые ребята, заняли своё место в углу зала за инструментами и аппаратурой. Через несколько минут из колонок раздались звуки синтезатора, электронных ударников и электрогитар, а девицы на сцене весело запрыгали, улыбаясь во всю ширину рта, задирая ноги, слегка прикрытые полупрозрачными коротенькими юбочками, выше головы.

Разговоры за нашим столом сами собой стихли, и все стали смотреть на представление.

Глава 30.

Девушки исполнили энергичную репризу, сопровождаемые мощным звучанием инструментов и исчезли, выбежав в невидимый выход в задней стенке полукруглой арки, свод которой напоминал половинку панциря морской раковины. На сцену выскочил не молодой, но бодрый конферансье и весело объявил в микрофон, что вечерняя программа варьете начинается.

Через несколько минут импровизированный спектакль приковал к себе многочисленные взгляды и внимание.

Вероника с любопытством смотрела на сцену, потягивая лимонад из бокала. Я попросил её продолжить рассказ о компании. Она с неудовольствием посмотрела на меня, видимо, ей очень хотелось посмотреть представление, – я понял это по её сердитому взгляду и уже хотел было извиниться за свою просьбу, как вдруг она поставила фужер на стол и, окинув стол взглядом, продолжила прерванный рассказ.

-Ну, вот этого товарища я плохо знаю, – сказала девушка, показывая на одного из присутствующих на банкете. – Он, вообще, редко появляется в компании. Чаще его можно увидеть дома у Жоры, когда тот затворничает и не пускает к себе никого, кроме Фиксы и этого типа. Насколько я понимаю, этот парень из числа советников и координаторов Бегемота, с которыми он имеет исключительно деловые контакты, которых он видит только по делам и не приглашает никогда повеселиться в такую вот кампанию, кроме вот этого. По По-моему Жора иногда беседует с ним для души.

-А что, Бегемот большой делец? – изумился я.

-Да, он крупно играет на спекуляции и заказах по различному поводу.

-Например?

-Какой ты всё-таки любопытный, – улыбнулась девушка, лукаво покачав головой. – Много будешь знать, скоро состаришься, знаешь?

-Знаю, – ответил я и замолчал.

Разговор прервался, и минут пять мы сидели и наблюдали за мельканием ног на эстраде и ели заказанное мною мороженое. Об этом меня попросила Вика. Мне было неудобно заказывать на нас двоих, и я хотел попросить официантку, чтобы десерт принесли на всю кампанию, но Вероника остановила меня.

-Не делай глупостей, – посоветовала она, – я же тебя предупреждала, чтобы ты не тратил больше ни рубля. Здесь угощает только именинник и его сатрапы. Если не хочешь выглядеть лизоблюдом, не делай этого.

-Да, но если меня сейчас упрекнут в жмотничестве? – спросил я, испытывая большие сомнения.

-Никто этого не посмеет сделать, кроме Бегемота, а если что-то выскажет Зуб, то не принимай это близко к сердцу: его слово здесь не закон, просто промолчи, и он сам отколется.

Я так и поступил. Заказал два мороженого. Никто не произнёс ни слова, хотя видели это многие. Даже бегемот, увлечённо следивший за девицами из варьете, бросил косой, оценивающий взгляд на мою порцию, задержал его, о чём-то подумав, и криво усмехнулся такой недоброй ироничной улыбкой, то кусок холодного десерта чуть не застрял у меня в горле. Я съел мороженое, но боже, какой это мне показалось мукой.

Вероника съела свою порцию безо всякого зазрения совести и смущения, с уверенностью и чувством собственного достоинства.

-Очень вкусно, – сказала она мне, облизывая ложку.

-Ну, а кто вот этот? – спросил я, показывая на парня, сидевшего по другую сторону от Вероники через одного человека, рядом с девицей, беспрестанно смолившей сигарету. У него был высокий лоб с залысинами, далеко уползшими в недра кучерявой шевелюры дымчато-пепельных волос. На протяжении всего вечера у него было грустное выражение лица. Он даже ни разу не улыбнулся, в самые весёлые моменты пирушки, о чём-то думал, почти не разговаривая со своими соседями, ел мало и не выпил бы вообще, если бы не напористость соседей, курящей девицы и рыжего парня, сидевшего рядом с Вероникой.

-А это, – улыбнувшись, сказала Вероника, она нагнулась к столу и пристально посмотрела на парня. – Это просто Гладышев, его все так и называют: Гладышев. Это наш философ и мыслитель, если та можно выразиться, представитель думающего сословия в нашей бедной серым веществом кампании. Он и сейчас сидит о чём-то кумекает. Видишь, какой грустный и задумчивый. Между прочим, стихи пишет, ага.

Я посмотрел внимательнее на человека, про которого мы говорили. В это время он повернул голову в мою сторону, и его печальный взгляд проник мне прямо до самого дна души, перевернув и перебередив там не одно чувство. Его глаза излучали какое-то непонятное смятение и были похожи немного на глаза безумца, от чего вдруг я почувствовал себя не в своей тарелке. И вместе с тем какое-то безмятежное спокойствие опустилось на меня, от которого я ощутил нечто странное: моё существо на несколько мгновений отделилось от времени и наблюдало со стороны его течение, уносящее мимо меня этот ресторан и его посетителей, этот ласковый и тёплый вечер, и город, и планету, и всю вселенную, ставшую для меня вдруг такой маленькой, осязаемой, что я захотел обхватить её руками, и это мне, вероятно, удалось бы, продлись ощущение ещё немного. В глазах его, как в маленьких зеркалах-блюдечках, отразился весь мир, но я так и не смог понять, как и почему я всё это увидел, словно бы какое-то наваждение нашло на меня в эту минуту, и глаза эти были не причём.

Гладышев смотрел на меня долго, внимательно и грустно, но я уже не испытывал ничего подобного и только заметил, что у него, радужки глаз какие-то бесцветные, неопределённые, странные какие-то, не отражающие даже света, словно чёрные дыры, пожирающие излучение, время и пространство. Потом он отвернулся, но время от времени посматривал в мою сторону, наблюдая за мной так же, как и за всеми.

Вечер в ресторане был уже в самом разгаре, Бегемот ещё два или три раза предлагал сброситься и собирал подати, от которых я воздерживался в дальнейшем по совету Вероники.

От неё я узнал ещё, что среди присутствующих в компании есть также Петя Гвоздев, и попросту Гвоздь или Ржавый, тот рыжий парень, что сидел по другую сторону от Вероники, Саня Карман, сидевший рядом со мной, как объяснила мне она, личность непонятная и аморфная, бесформенная до глубины души, умеющая подстроиться под кого угодно ради своей выгоды, а кроме всего прочего развлекающаяся иногда карманными кражами в общественном транспорте в часы «пик». Как я понял, то в чувственном отношении Карман был довольно прохладен и не страдал также любовью к искусству и ко всему прекрасному. Ресторан был и его кинотеатром, и выставочным залом, и художественной галереей, и музеем, – словом удовлетворял все его культурные потребности заодно и в совокупности.

За Карманом сидел Андрей Оводков по кличке Дрындра, доставшейся ему ещё в глубоком детстве, да так и плетущейся за ним по жизни. Тогда, возясь в песочнице, он говорил то и дело: «Дрын-дрын-дра!», катая по песку машины, поэтому сверстники, но большей частью ребята повзрослее, обратили внимание на это потешное слово, да так его и окрестили. О Дрындре Вероника не сказала ничего особенно примечательного за исключением того, то они был жутко взбалмошный.

Гости порядком накачались спиртного, щедро заказываемого именинником, и я, хотя и старался по возможности не пить, а если и приходилось, то понемногу, уже почувствовал лёгкое опьянение и весёлую эйфорию, всегда сопутствовавшую у меня такому состоянию. Я уже не хотел не о чём думать и размышлять и отдался чувству беззаботности, весёлой музыке, кривляньям конферансье и яркому зрелищу варьете.

Я хотел было узнать у Вероники, что за девицы присутствуют на именинах, с кем они пришли и что из себя представляют, – отдать дань человеческой любопытности, но её уже развлекал какими-то смешными рассказами Саня Карман, отчего девушка весело и громко хохотала.

Ржавый куда-то исчез. Вероника попросила поменяться со мной местом, чтобы подсесть поближе к карману, который всё продолжал её развлекать. Рядом со мной оказалось пустое кресло Ржавого, но ненадолго, потому что вскоре его заняла девица, которая на протяжении всего вечера не выпускала из рук сигарету и курила одну за другой.

-Какой у нас появился хорошенький молодой человек, – сделала она мне комплимент, затевая разговор. С некоторых пор, как я заметил, женщины стали делать мужчинам комплименты намного чаще и охотнее, чем они женщинам, – пойдёмте, потанцуем.

Я не имел ни малейшего понятия, прилично ли танцевать в этом зале, где выступает варьете, и был в замешательстве. Однако предложение её было своевременно, потому что танцовщицы удалились на перерыв, и ярко освещённая разноцветными огнями рампа небольшой сцены опустела, стала голой и скучной. А ребята и ансамбль, видимо, тоже утомившись от свистопляски, которую они в поте лица аккомпанировали, заиграл медленную танцевальную музыку.

Я оглянулся и не увидел, чтобы кто-нибудь танцевал в зале, но отказываться было неудобно, и, к тому же, раз она приглашала, то уж, наверное, знала, что делает и не в первый раз была в этом зале ресторана. Поэтому я согласился.

Мы вышли к рампе и закружились в полумраке, в разноцветных бликах ламп, бросающих на нас синие, красные, зелёные, жёлтые пятна. Несколько минут мы были одни, потом к нам присоединилось ещё несколько пар, последовавших нашему примеру.

-Как тебя зовут? Давай познакомимся, – сказал я партнёрше.

-Меня? Анжела, – ответила она. – А ты, наверное, с ней недавно знаком? – поинтересовалась она в свою очередь, кивнув в сторону столика, где сидела, слушая Саньку Кармана, Вика, бросая на нас изредка колкие взгляды.

-Почему ты так считаешь? – удивился я.

-Да потому что я тебя с ней раньше не видела. Очень странно.

-Что же странного?

-Да, вот, думаю, если ты знаком с ней недавно, то она не стала бы тебя брать с собой сюда. А с другой стороны, если ты давно её знаешь, то почему я тебя раньше не видела. Мы довольно часто с ней видимся, встречаемся, я захожу к ней домой, когда скучно.

-А что, разве у вас нет друг от друга секретов? Может быть, я её секрет, её тайна, которую она, наконец, решила открыть.

-Тайна? Ну, нет, если бы ты и был её другом на стороне, то сейчас не самое подходящее время, чтобы это открыть. Она же не дура, и все это прекрасно знают. Бегемот в августе собирается ехать отдыхать куда-то… Ты, хоть, знаешь, кто такой Бегемот? Так вот, он собирается ехать отдыхать куда-то на Кавказ, на курорты, и звал с собой Принцессу. У него сейчас куча денег, и я сомневаюсь, что она отказалась бы от такой заманчивой поездки, потому что, если он кого-то берёт с собой, то это надолго. У него сейчас такой возраст, что он и жениться может. Я бы на её месте не отказалась, да, думаю, что и она этого не сделает. У Бегемота всегда много денег, с ним не пропадёшь.

-А я вот, например, не знал, да и не догадался бы никогда, что он богач. По нему этого не скажешь. Да и зачем тогда ему эти поборы денег с гостей? Это ведь унижает его достоинство в их глазах.

-Ха-ха-ха. Да ты просто не знаешь, что это за человек. Он никогда ничего не делает просто так, за даром, и считает, что люди, с которыми он в приятельских отношениях, должны иметь деньги, хотя бы для таких дружеских посиделок в ресторане. Он не любит никого сажать себе на хвост, и кормить нахаляву даже ближайших корешей не привык. Дружба – дружбой, а деньги – деньгами. Вот его принцип жизни. Вот, как он считает, и по-моему, он глубоко прав. У него не так уж много приятелей, с которыми он позволяет себе кутить, но зато есть уверенность, что никто не дружит с ним из-за куска с барского стола. И я считаю, что это здорово, а Бегемот – молодец.

-Ну, а ты? Ты тоже бросаешь в котёл свои деньги? – спросил я у Анжелы.

-А как же?! Разве ты не заметил?! – удивилась она.

-Да, нет, честно говоря. Я не следил за этим. Но откуда у тебя-то деньги бывают? Ты, наверное, с родителей трясёшь?

-Не обижай, пожалуйста! Да, родители дают мне кое-какие деньги. Но я их никогда об этом не прошу. Я сама умею зарабатывать. В нашей кампании к тем, кто у предков на шее, относятся весьма неуважительно. Как вот, например, к Чучелу. Он хоть и сам крутится, но больше с родителей сосёт. Его у нас уважают. Чучело, это вон тот, – она показала пальцем.

-Да, я знаю, мне Вика говорила. А как же ты зарабатываешь? Ты что же, под гостиницами пасешься? – спросил я, намекая на платные развлечения, которые поставляют некоторые городские девицы иностранцам, итальяшкам, строящим в городе трубный завод, да и всем, у кого толстый кошелёк.

-Да, нет. Это занятие не по мне. Но есть много других способов, как обеспечить средства для жизни. Я, например, предпочитаю работать с Бегемотом, потом подрабатываю в парикмахерской. Вот недавно Жоре потребовалось напечатать каталог каких-то бумаг, рукописей что ли, как я поняла. И напечатать надо было сначала на русском, а потом на английском. Ну, английский – это моя страсть. С этим не было проблем. А машинку я одолжила у своей соседки за косметику. Себе всё равно достану. У неё хорошая портативная машинка электрическая, да ещё со сменным шрифтом, можно печатать по-русски, можно по-английски или по-немецки. Ну, и что же, за эту работу получила четыре косых. Неплохо? Не плохо.

-А кто работу заказывал?

-Я же сказала кто – Бегемот. Я с ним иногда работаю. А ещё с одной подругой договорилась: подрабатываю за неё в мужской парикмахерской. Та баба тоже свою мафию крутит, бывают дни, когда ей позарез надо куда-нибудь смыться. Тогда она звонит мне, и я, будь то выходной или Новый год, никогда не отказываю. Она платит мне двести в месяц, а свою зарплату делит пополам с заведующей, чтобы та не вложила начальству.

Мы ещё танцевали, как в это время показался конферансье и объявил продолжение вечерней программы. Танцевавшие у рампы разошлись по местам, за столики.

Я проводил Анжелу к столу, и она, едва сев в кресло, снова закурила дорогую сигарету.

-У тебя неплохо получается! – услышал я язвящую фразочку, едва сел рядом с Вероникой.

Она сказала это и снова отвернулась, продолжив беседу с Карманом и делая вид, что ей не надоело ещё с ним дурковать. До самого конца вечера мы уже с ней не говорили.

Место Гвоздя так и оставалось пустым, он куда-то основательно запропастился, и за очередным тостом ко мне подсел Гладышев.

-Ты чего тут делаешь?! – спросил он меня, как старого знакомого, которого увидел в совершенно неожиданном месте.

Я опешил от вопроса, потом пригляделся внимательно к нему на всякий случай, действительно ли мы с ним не знакомы, или он меня всё-таки знает, но, потом, убедившись, что говорящий раньше мне никогда не встречался, ответил:

-Не знаю.

-Вот и я не знаю, – грустно вздохнул Гладышев.

«Дурак, наверное!» – решил я про себя, а ой новый собеседник опять заговорил:

-Веселимся, веселимся, а в душе-то тоска смертная. Такая скукотища, что сердце болит. Ты думаешь, здесь кому-нибудь весело за этим столом? Здесь все сидят, не знают, что со скукой своей сделать, маются, бедолаги, и каждый пытается развлечься, как только умеет, каждый стремится убежать от этого мучительного состояния, которое называется одиночеством. А его всё равно не обманешь. Оно всё равно за глотку возьмёт… Ты не можешь мне ответить, в чём смысл жизни? Не можешь. Смысла жизни, по-моему, вообще нет. Пожалуй, самым правильным и мудрым было бы не рождаться на этот свет. А мы рождаемся, и, кажется, не один раз. Знаешь, я верю в библейские стихи, верю во Христа, в Страшный суд Господень и в то, что наша жизнь на земле – это всего лишь испытание Господне каждому на крепость его души против всех соблазнов и козней дьявольских, и в то, что после жизни будет смерть, а после смерти будет Суд Божий, и душа каждого получит своё за этот путь, что начертан ею был в чистилище: или пребудет во вечно в Царствии Христовом или сгорит вместе с дьяволом и всеми его слугами в геенне огненной. Я думаю, что каждому определено будет, каждой душе, достойна ли она жизни вечной после смерти тела или нет, вознестись ли ей на небо, или быть низвергнутой во круги ада.

Мне кажется, что Библия – это всё-таки не просто книга для верующих. Всё, что там написано, про жизнь пророков израильских, правда, и то, что они общались с Богом – тоже, правда. Хотя мне так кажется, что там всё несколько утрировано, упрощено, но изложение идеи сверхразума, которое написано рукой варвара, пусть и священника, пусть даже апостола, ученика Христа, но он всё-таки остался человеком, хотя и богоприближённым. И написана эта книга для Варвара, который хочет приобщиться к Богу, который, по-моему, это какой-то сверхкосмический, самый, что называется, сверхъестественный разум. Цель этой книги и всей религии, если она не извращается, как это часто делалось в истории человечества, – приобщить полудикое, самобытно-варварское население, цивилизацию земли к космической культуре. Да, да, не смотри на меня так удивлённо. Библия пришла к нам из космоса. Она не принадлежит земной культуре, равно как и все пророки, и сам Христос, сошедший на грешную дикую землю ради спасения людей и обращения их на истинную дорогу жизни, возвращение его в лоно веры в Бога. Христос сошёл на землю из космоса, хотя и родился в чреве земной женщины. Он привнёс людям Мировую идею, которую по крупицам несли людям пророки Господни. Он завершение той работы, которую сделал Бог, готовя людям чистилище перед вторым сошествием Христа.

Впервые человечеству бесконечно широко открыли глаза на Истину две тысячи лет назад. Ведь именно тогда на землю сошли Христос и Магомет, звёздные братья, принесшие людям две братские веры от Господа. Коран, Ветхий и Новый завет, Евангелие – всё это книги, несущие нам мораль жизни космического сверхразума. Мне так кажется, что жизнеописание святых в религиозных стихах – это не что иное, как жизнеописание людей другой, более высокой культуры, история её развития, это расшифрованная нам, земным существам, информация, идущая из космоса, от мировой идеи, от Бога, другими словами…

Мой странный собеседник вдруг замолчал и посмотрел на меня, смутившись. Действительно, довольно странны были его религиозные откровения с незнакомым парнем, который мог про него подумать, бог знает что.

-Действительно, – снова заговорил он, опустив глаза, – что это я разговорился. К сожалению, в теологии я дилетант, читал очень мало и почти ничего из подлинников. Вот недавно удалось прочесть «Сына человеческого», но это же производная от подлинно святых книг. А хотелось бы само Евангелие прочесть или Заветы, да и Библию не мешало бы… вот, недавно, Бегемот совершил одну сделку, достал где-то кучу старинных и редких рукописей и просил меня прикинуть приблизительно ценность их. Я сделал ему эту работу. Книги там, конечно, великолепные. Ума не приложу, откуда он их взял, да это и не моё дело. Дал он мне за работу пять тысяч и ещё обещал три процента от сделки, но я у него просил совсем другое: там было собрание писанных от руки церковных книг: Библия, Евангелие, – короче – все-все книги, которые я мечтал прочесть. Я просил его оставить мне их. Но он не дал мне их. Очень жаль, я их даже прочесть не успел, Бегемот так быстро забрал от меня книги.

-Да, но за такие деньги можно купит десять Библий по самой дорогой цене на чёрном рынке, да и ещё столько же остального, – возразил я.

-Ты прав, но мне нужны рукописные книги. На чёрном рынке много халтуры, и трудно разобраться, где там продаётся что-то настоящее, а где упрощённо, коммерческое, так, лишь бы продать. От многочисленного переписывания теряются те солёные крупицы, которые с первого взгляда трудны для понимания, но без которых теряется большая часть смысла и вера, и остаётся словесная шелуха. Я, вообще, не доверяю чёрному рынку. А эти рукописные книги, которые я держал в своих руках, в них есть что-то мистическое, от них идёт какой-то свет, я его видел собственными глазами. Может, я сошёл с ума, но они светились в темноте, от них шёл голубоватый бледный свет. Может, конечно, они радиоактивные, но я так не думаю, потому что остальные книги почти не светились. Печатные книги так не светятся. Я хотел бы иметь такие рукописные книги святости. Не знаю, за сколько продаст их Бегемот, но они, по-моему, бесценны. Когда я держал какую-нибудь из них в руках, то мне казалось, что мне всё итак понятно, что я уже её прочёл, но как только Бегемот забрал их у меня, то всё пропало. Я умолял его оставить их мне и не давать никаких денег, но он не пошёл мне на встречу. У меня после этого такое ощущение, что я как не весь, у меня как будто что-то оторвали, как часть тела или души, что ещё хуже. Теперь Библия в наше время такой же товар, как и всё остальное. В наше время не осталось ничего святого. Продаётся и жизнь, и даже душа…

«Вроде бы не дурак, – решил я, – но явно в нём что-то есть от ненормального, не от мира сего. Слишком много блажи в его словах!»

-Ты, как мне сказали, пишешь стихи? – поинтересовался я.

-Да, пишу, – ответил Гладышев, наблюдая за кем-то из присутствующих, – ну и что?

-Да нет, ничего особого, хотелось бы почитать, – у меня возникло жуткое желание поинтересоваться, как у него это получается, поделиться с ним секретами своей психики, которую тоже иногда захватывало такое вот стихотворное состояние, когда не надо ничего сочинять, не надо напрягать свой ум, потому что готовые уже строчки и строфы крутятся в голове, и надо только выловить их, как рыбу из переполненного ею водоёма и вовремя записать. Мне любопытно было узнать, бывает ли с ним такое, что он при этом испытывает, такое же смятение, как и я, или что-то другое. Было очень интересно спросить у него, также посещает его муза, как и меня, в самые неподходящие и неожиданные моменты, или это случается с ним по-другому. Мне очень хотелось прямо сейчас поговорить с ним по душам, но я опасался, что он не поймёт меня, и напротив, подумает, что я смеюсь над ним или хочу подмазаться к нему зачем-то. «Может быть, через это разговор не откроется поэтическая, родственная натура, и мы подружимся?» – подумалось мне, но что-то останавливало меня от такого желанного откровения. Мне казалось, что такое откровение лишит меня поэтического дара, потому что я начну писать стихи, чего никогда не делал, а это, в конце концов, разлагает музу души, как мне казалось, превращает искусство в ремесло, вдохновение в заказ, всё вырождается и мельчает мгновенно. Страх, что такое случится, останавливал меня от разговора с этим странным человеком на откровенные мысли. Ведь недаром сказано где-то, что поэтична лишь душа одинокая. Это она льёт целебную ауру подобно тому, как сосна льёт смолу на свои раны, которая и зовётся поэзией…

Все эти мысли игом пронеслись в моей голове…

-Нет, этого, к сожалению, не получится, – ответил Гладышев, – я пишу стихи, но почти сразу же сжигаю их, и лишь иногда, когда меня посещает вдохновение на это в кругу друзей или они, приходя ко мне домой, застают меня за этим, мои произведения становятся достоянием других. Кое-кому из этих людей, – он окинул взглядом кампанию, – достались обрывки моей души, моих чувств и страданий. Я никогда не даю сам, но если меня просят, то не отказываю, но от этого радости большой, в общем-то, не испытываю: когда я отдаю написанное, то кажется, что я отдаю кому-то кусочек своей души, и её у меня становится всё меньше и меньше, и это меня сильно беспокоит. Я боюсь, что когда-нибудь, если я буду вот так отдавать и отдавать свои стихи, а они само откровение, то души у меня и вовсе не станет. Поэтому я жгу написанное.

-Зачем же ты тогда, вообще, пишешь, раз опустошаешься? – спросил я поэта.

-Не знаю, – усмехнулся тот, – видимо, это способ моего существования. Я без этого не могу. Мне страшно, но я пишу, страшно, но я отдаю, страшно – и я сжигаю, понимаешь? Я боюсь опустошения, и это мешает мне писать. Но я чувствую, что, если не буду писать, то опустошение войдёт в мою душу с чёрного хода, через бездействие, и потому я балансирую между страхом и стремлением, между парадных выходом и чёрным входом. Это очень тяжело, очень трудно, но я балансирую, потому что упасть в забвение легче всего, усталость и лесть в человеке живучи. Но я побеждаю их своим желанием писать, потому что испытываю при этом ни с чем несравнимый экстаз вдохновения. Вот ты имел когда-нибудь женщину?

-Я? – вопрос был неожиданным и застал меня врасплох, потому что Гладышев, увлечённый своими рассуждениями и не обращающий внимания ни на кого и ни на что, задал его так громко, что обернулась не только Вероника и рядом сидящие, но и другие посетители ресторана, сидевшие за ближайшими столиками. Я не знал, что отвечать, потому что с одной стороны мне не хотелось ударить лицом в грязь, но с другой я стал вдруг центром внимания едва ли не половины зала, и мне было от этого чрезвычайно стыдно. Кроме того, мне совсем не нравилась перспектива предстать перед Вероникой в дурном свете или обидеть её своими словами. Я итак уже, наверное, сильно упал в её глазах, рассказывая пошлые и непристойные анекдоты. Сомнения, стыд и смущение рвали меня на части.

-Так вот, – не обращая внимания на то, что я ему ничего не ответил, как будто это было само собой разумеющееся, на то, что все вокруг смотрят на нас и слушают, навострив уши, что же он скажет дальше, продолжал Гладышев, – экстаз, который ты испытывал от этого занятия, – ничто по сравнению с моим экстазом вдохновения.

Вокруг раздался нехороший, недружный хохот, и это отрезвило Гладышева. Он, словно очнувшись, осмотрелся вокруг себя своими пожирающими пространство и свет, странными глазами, покраснел и потупился, уставившись вниз и не находя места своим рукам. Все, по кому он полоснул своим жутким взглядом, вздрогнули, будто от удара электрическим током, сами не замечая, изменились в лице, стали недоумевающе-удивлёнными, растерянными, испуганными и поспешили отвернуться.

Лишь через несколько минут к Гладышеву вернулась способность говорить, и он снова, как ни чём не бывало, продолжил рассказ:

-Я не раз думал писать и складывать свои стихи где-нибудь в тайнике. Но тайника такого нет. Самый надёжный тайник вот здесь, внутри, в голове. Я согласен был бы, чтобы мои стихи опубликовали после смерти. Это было бы честно. Человечество получило бы ещё одну крупицу духовности в общую копилку культуры, и душа моя осталась бы целой. Да, и к тому же, наша страна так устроена, что в ней не признают истинных поэтов при жизни. Так было во все времена. Ей почему-то нравится всякая посредственность. Зачем мне испытывать какие-то коллизии по отношению недоброжелательности, а тем более, зависти. Нет пророка в своём Отечестве. Такое ещё с Иисусом Христом случилось в его родном Назарете. Наша страна признаёт гения только тогда, когда он уходит из мира сего. Вот тогда можно спохватиться и признать его.

-От чего ты так думаешь? – я был не согласен с ним. – Ведь есть же и у нас признанные поэты и писатели, или ты хочешь сказать, что они все подряд недоросли, неучи и дебилы? У них даже звания есть лауреатов там всяких заслуженных и прочих.

Гладышев заулыбался широко и иронично:

-Милый мой друг! – рассмеялся он. –Всё это бездарности, понимаешь? Без-дар-но-сти. Это ремесленники от искусства, делающие на искусстве деньги и тем живущие. Они выполняют лишь социальные заказы правящих, власть имущих. А настоящий творец не может заставить себя заниматься этим, писать то, что ему не нравиться, что не угодно его душе. И тем более, не заставит писать его кто-нибудь другой. Дух творца истинно не принадлежит даже ему самому, а выполняет лишь волю провидения Господнего, высшего разума, который действует через него на земле. Только Бог может подсказать человеку истинное. Земные же правители руководствуются более насущным, земным и преходящим. Они держат власть и заказывают музыку такую, какую считают себе необходимой, а ремесленники эту музыку играют, переливая из пустого в порожнее. Они не пишут ничего своего, да своё у нас в Российской Империи и не печатают. Издавна на Руси и цензор, и чтец самый главный был царь и его свита. А царь у нас нынче от дьявола, коммунистического толка. Будет другой царь, и ремесленники от искусства перестроятся и будут плясать под его дудку. Правда, последует некоторое замешательство и кризис, но будь спокоен – они его преодолеют и запоют на новый лад. А кризис будет только от того, что дудка слишком долго не менялась, почти, что век уже. Это ремесленники, это приспособлены, истинное закрыто для них, и им никогда не открыть и малой толики правды. У них на каждую власть своя правда, которая удобна сегодняшним властителям. Истина для них закрыт и недоступна…

-Но чем ты лучше? – прервал вдруг я Гладышева. – Ведь ты тоже никому не открываешь ни правды, ни истины, ни, тем более, Вечной Истины жизни. Всё, то ты пишешь, исчезает без следа, не оставляя ничего ни тебе, ни другим.

Он поморщился, как будто от сильной зубной боли, и посмотрел в глаза мне своими втягивающими, засасывающими грешный свет глазами, отчего мне стало страшно.

-Ты поразил меня в само сердце, – сказал он мне. – Не в бровь, а в глаз, что называется.

Вдруг он спохватился, полез внутрь своего серого костюма, извлёк оттуда шариковую ручку, дешёвую и обгрызенную, и небольшую записную книжку. Ещё не прошло и минуты, а он уже забылся, отрешился от всего вокруг, ничего не видя и не слыша, а его рука, прыгая и выплясывая, что-то быстро писала в блокноте.

Меня ткнули сзади локтем под ребро. Я обернулся и увидел, что это Вероника. Она, улыбаясь, спросила:

-Ну, как тебе наш Гладышев? Я вижу, тебя увлекли его заскоки? А меня ты совсем забросил? Отдал на поруки соседу. Вот так всегда бывает. Мужчины, мужчины, какие вы теперь кавалеры! Пригласил даму в ресторан, а сам споришь, болтаешь с полоумным, совершенно не интересуясь, чем дама занимается, и что она хочет. Вместо того, чтобы пригласить её потанцевать, увязался с незнакомой девицей. Эх, ты! Извинился хотя бы!

Тон её разговора был полушутливый, полусерьёзный. В нём чувствовалась и улыбка, но и укор, и упрёк. Действительно, получалось некрасиво, я веду себя так, будто бы совершенно её не знаю. Тем более это обидно, что с ней я уже был близок, и это обязывало меня, по крайней мере, уделять ей хоть немного больше внимания, чем всем прочим здесь.

Мне действительно очень интересно было разговаривать с Гладышевым, в котором я чувствовал нечто родственное себе. Но и то, что было диаметрально противоположно в нём, тоже привлекало меня. Я ощущал, что в душе его живут те же таинственные, непонятные и могучие силы, что иногда бередят и моё сознание и чувства. Они так же беспокойны, бурливы и непредсказуемы, как и у меня, и так же, видимо, могут завладеть им в любой и самый неподходящий момент, как и мною

У меня было непреодолимое желание вывернуть наизнанку перед этим тихим и скромным человеком весь свой внутренний мир, показать, то я живу теми же полубредовыми переплетениями строчек и строф, рифмованных мыслей, что и он, той же непредсказуемостью и непоследовательностью, и, может быть, удивить его этим, заставить считать меня братом по духу, избавиться вместе с ним от одиночества. Но сомнения, ещё большие, чем желание сделать это, останавливали меня. Мне казалось, что те стихи, что рождаются в моей голове – это пустые и глупые, бредовые и беспросветные в своём дилетантстве сложения, которые и стихами-то назвать нельзя. Тем более, что никто вообще не знал, что такое бывает со мной, и если Гладышев ещё что-то записывал, что-то кому-то из близких друзей давал читать, то я не записывал ни одного из возникающих в моей голове. У Гладышева кто-то мог свидетельствовать, хотя бы, что он странный, но всё-таки поэт, а кто мог такое сказать про меня? Нет, даже, если и попытаться открыться ему, то он не поверит, что со мной твориться то же, что и с ним.

К тому же, я не хотел обижать свою знакомую. Более того, я чувствовал, что не в силах ей возразить, даже, если её желания стесняют мою свободу действия.

Дурацкое положение, в котором я оказался, терзало меня своей неопределённостью. Что должен чувствовать человек, испытывающий желание повернуться сразу в обе стороны и занять людей, совершенно исключающих друг друга из сферы общения? Вероятно, ничего другого, кроме того, что ощущал в эти минуты я: полнейшее смятение чувств и растерянность.

Я так и не смог выбрать одного из двух, и болтал головой из стороны в сторону, как китайский фарфоровый болванчик, пока ко мне снова не обратился Гладышев. Его всё пожирающие, странные глаза-дыры, не отражающие даже света лампочек, не блестевшие в свете фонарей и светильников и от того кажущиеся мутными, неживыми, нарисованными, загипнотизировали меня, как кролика и обратили к себе.

-Вот, смотри, это тебе! – сказал Гладышев, отрывая несколько листов из записной книжки. – Я, конечно, понимаю, что не Пушкин, не Есенин, не Блок, но всё-таки…

Я взял у него протянутые мне листочки бумаги и увидел написанные на них корявым, неровным, торопливым почерком стихи. Взял первый попавшийся из них и, с трудом разбирая плохо, неразборчиво написанные буквы, прочёл стихотворение:

Их бог – наш царь,

Мне просто всё и ясно.

Кому покажут, – встань и вдарь,

И всё прекрасно.

Сменяются кандалы вот

Одни другими,

Нам затыкали смело рот

Речьми благими.

Не верю вам,

Цепные псы, и прочь уйдите,

Я вам свой голос не отдам,

Как не хотите.

На другом листочке было ещё одно стихотворение, совсем другого содержания, хотя, честно говоря, смысл первого остался для меня туманен, и того эффекта, которого, видимо, ожидал автор, оно на меня не произвело:

Уже полуденная слякоть

С улыбкой съела хмурый день,

Весь без остатка: твердь и мякоть,

Всё размозжила в блуд и лень.

Уже поруганная осень

Устало по полям бредёт,

Среди поникших верб и сосен

Мне мило шляпу подаёт.

Уже не стало прежней чащи,

Листвы сопящего бора,

И сердце шелестит всё чаще,

Что на покой ему пора.

Пора, пускай сомкнуться тучи,

На золото сгоняя тень,

Пускай листвы паденье круче,

Пусть сохнет мой уставший пень.

Пусть срубленный под корень тополь

Не пустит пух. Весны заря

Струится в дымке мимо, околь

Поверх коры, над гробом зря…

«Однако второе стихотворение было намного лучше первого: лирика этому Гладышеву удаётся лучше политики. Ему не стоит столь усердствовать в нападках на власть: они у него кроме своей напрасности и зряшности, ещё и очень плохо получаются. А вот лирика, вроде бы лучше, красивее и понятнее, и намного!» – подумал я про себя, переворачивая листок и начиная читать следующее стихотворение:

Под тучу спряталась Луна,

И туча, чёрная, как тень,

Плывёт над ней, не зная сна,

И будет ль завтра новый день

Огромный на дверях замок,

За ним – пустой, холодный дом,

А в горле вновь застрял комок

Былых надежд, с последним сном

Ушедших в мир чужих часов

Игры обмана, слёз любви.

И ржавый, брошенный засов

Дурманом боли жжёт в крови.

Пустая, призрачная ночь.

Вот, кажется, последний час

Настал, и все уходят прочь,

Всё – прошлое, лишь Неба Глас

Вот-вот разверзнет мрак печальный

В душе творящийся кошмар

Утихнет с миром. Свет хрустальный

Сомнений затушит пожар…

Ну, это было совсем прелестное стихотворение, только вот, как мне показалось, немного хромоватое в конце, словно по другой какой-то рифме написанное, хотя я в них не особо-то и разбирался. Но оно мне понравилось больше, чем оба первых вместе взятых.

Я открыл последний листочек и прочитал:

Какой сегодня чёрный день

И длинный, как февраль.

Под сердце нож, на душу тень,

А в дом мой вновь печаль.

Какой ужасный серый день,

Стук каблуков пропал,

Догнать тебя мне было лень,

Я понял: я устал.

Мне всё же очень тяжело,

Всё, как в замедленном кино,

Меня куда-то понесло,

И вот уже на стол вино.

И мочит календарь слеза,

Я пьян, и каждый раз

Есть сотня «против», десять «за».

Всё злит мой буйный глаз…

Стихотворение было недописанное и на меня особого впечатления не произвело, можно сказать, что оно, наоборот, оставило у меня некий негативный след против ожидания положительного результата. Я перевернул последний лист, на всякий случай, на тыльную сторону, чтобы убедиться, что она пуста, но н удивление обнаружил там ещё одно стихотворение:

Фантазия, буди во мне весну,

Стреляй меня и мучай беспощадно.

В твоих цветах и буйстве утону,

Зелёным лугом вывернусь. Прохладно

Ещё в лесу, не курится сирень,

И прошлогодний снег лежит устало.

В душе своей остатка грусти тень

В груди томит тревожно, запоздало.

Мне радостно, я чувствую приход

Тепла внутри меня, любви и чувства,

Что будит струны молодого серебра, их хоровод

Из тысяч голосов старинного искусства.

Умело петь, красиво жить и пить

Нектар любви, и в малом видя счастье,

И в небо радугу со звоном лить,

И тучи гнать, и спугивать ненастье.

«Да, уж, радугу лить у него хорошо получается!» – съязвил я про себя из зависти что ли, сам не зная толком, почему. Мне было в диковинку, что за несколько минут этот Гладышев начиркал столько всяких стихов, пуст и е очень красивых в отношении стилистики и где-то хромающих по смыслу и ритму, но всё-таки довольно прилично срифмованных, а, главное, на совершенно разные темы. Здесь у него и политика, и лирика, и интимные переживания, страдания любви, и какое-то воспевание своих чувств, то ли просыпающихся от наступления весны, то ли рождающихся под действием его собственного вдохновения и фантазии.

Всё-таки, что ни говори. А как поэт Гладышев заслуживал внимания, несомненно. У него такая богатая фантазия и неимоверная скорость сочинительства, что ему, несомненно, удалось бы установить рекорд в книге Инесса, если бы он туда обратился, по скорости производства стихотворных строчек.

-Вот это, – я указал Гладышеву на стихотворения, начинавшееся ловами «Уже полуденная слякоть…», – надо было как-то назвать. Оно без названия, по моему, не очень…

-Да, – согласился Гладышев, внимательно следивший за тем, как я читаю его стихи, – я бы назвал его «Осень». А вот первому даже и названия нет. Да оно и не очень удачно получилось, как мне кажется.

-Слушай, Гладышев, – обратилась к нему Вероника, видимо, решив взят, что называется, быка за рога, – у тебя совесть есть? Ты бы отстал от человека. Как ты уже достал всех своими непутёвыми стихами! Тоже мне поэт! Ну, чего ты человека смущаешь, заставляешь какой-то свой бред читать? Он же тебя впервые видит сегодня, а ты ему уже навязался. Он ведь подумать может, ненароком, что ты чёкнутый. Ты бы отсел от него на своё местечко, тем более, что сейчас Гвоздь вернётся, а он не любит, когда его место занимают, ты же знаешь! А уж тебе-то он точно спуску не даст! Пойди, лучше, развесели Анжелику, а то она сидит уже в гневе на весь белый свет, дымит как вулкан и вот-вот взорвётся.

Вика разговаривала с Гладышевым, как с ребёнком, нравоучительно-снисходительным тоном. Её высокомерное к нему обращение создавало впечатление, что она считает его за великовозрастного ребёнка, с которого и спросить нечего, а себя, по крайней мере, сострадательной нянечкой из дурдома, разговаривающей с душевнобольным.

Гладышев посмотрел на неё странным взглядом своих необычных глаз, который, кажется на неё нисколько не подействовал, но ничего не ответил ей, хотя по выражению его лица я понял, что он бы хотел ответить ей что-нибудь обидное, но не нашёлся в этом, и снова обратился ко мне:

-Ты знаешь, по моему, Пушкину было бы также неуютно в России при нынешнем режиме, как и почти два века назад при царском: суть-то у них одна, – сказал он друг ни с того, ни с сего, как будто бы мы только что и делали, как говорили о Пушкине.

Эта непоследовательность, несвязность и нелогичность разговора, в котором он вдруг, совершенно неожиданно прыгал с одной темы на совершенно к ней не касающуюся, другую, испугала вдруг меня, и я подумал: «А не имею ли я, в самом деле, дела с душевно больным, ненормальным психически человеком, у которого совершенно расстроено и раздолблено сознание. Он ведь, кажись, совершенно не помнит, о чём мы с ним только что говорили, что он, вообще, делал пять минут назад!»

Эта мысль поразила меня. Видимо, от этого лицо у меня сделалось таким, что посмотрев на меня, Гладышев вдруг, оправдываясь, сказал. – Ты извини, пожалуйста, у меня в голове столько много мыслей, что приходится некоторые говорить совершенно не к месту.

С этими словами Гладышев отсел на своё место.

-Я же говорю, что у него дома не все! – сказала мне Вероника тихо, словно пытаясь оправдаться. – Я его не понимаю и никогда, наверное, не пойму.

Она взяла у меня из рук бумажки со стихами и, усмехаясь, спросила:

-Ну, что это такое?! «Пусть сохнет мой усталый пень…» Чушь какая-то собачья! Стихоплёт несчастный! Пародиста на него нет! Его же в пух и прах можно разделать, как ты считаешь?

-Не знаю, – ответил я ей, потупив взгляд, как будто она говорил обо мне.

Мне было досадно за Гладышева, и я вовсе не считал его сумасшедшим, хотя временами на это было очень похоже. Я знал, что у него в душе твориться подчас такое же, как у меня, когда стихотворения и мысли несутся, словно снег во время пурги, обгоняя в своём бешеном полёте друг друга. Если был «психом» Гладышев, то, значит, был психом и я. Меня начинали раздражать нападки Вероники на Гладышева, а потому, наверное, и вообще её вид и манеры поведения.

В это время действительно вернулся Ржавый, не заставив себя долго ждать, вернулся, как и предупреждала Вика. Видимо, она знала, где он был. Сев на своё место, он тихо опрокинул стопку водки в рот навзничь и задавил её каким-то салатом, из свеклы что ли, ещё оставшимся на столе. Оказалось, что его отсутствие объяснялось довольно просто: он ходил к столику, за которым веселился Шабрыкин, который был знакомым, как выяснилось, едва ли не половины кампании.

Вскоре и сам Шабрыкин подошёл к столику поздравить именинника. Он поздоровался со всеми, а, пожимая руку мне, спросил:

-Ба-а, а ты здесь какими судьбами?!

-Да так, пригласили, – ответил я, опасаясь, что сейчас Шабрыкин выдаст всем, кто я такой.

-Ну-ну, – ответил он мне со снисходительной и надменной улыбкой, – занесло пташку, да не в ту компашку!

Бегемот и Зуб глянули на него пристально и настороженно, навострив уши на нашу беседу. Я заметил это. Они прислушивались к его словам, но больше он ничего не сказал, не добавил, а, обойдя стол и присоседившись рядом с виновником торжества, закурил истребованную у насупившейся Анжелики сигарету.

-Это знакомые Жоры, – шепнула мне на ухо Вика. – Я его знаю плохо. У него своя банда, но наших пацанов он знает хорошо. Кстати, он когда-то даже учился у вас в училище, и ты должен быть с ним знаком.

-Да, как видишь, есть немного, – согласился я.

Поговорив с именинником о чём-то совсем тихо, Шабрыкин минут через пят покинул наше общество, а Бегемот тут же громко объявил:

-Так, ну что! Я считаю, что на сегодня наш дружеский ужин закончен! Но вечер продолжается. Едем ко мне домой на коньяк. Я приглашаю тебя, – сказал он, показывая пальцем в мою сторону, – тебя, Гладышев, тебя, Карман, тебя, тебя, тебя, ну и, разумеется, всех дам.

Бегемот не назвал лишь Стропилу и ещё одного человека, сидевшего весь вечер так тихо и незаметно, что я даже не поинтересовался, кто он такой.

Публика приглашение именинника приняла с восторгом и радостью.

-Здорово! – горячо зашептала мне на ухо Вероника. – Когда Бегемот приглашает к себе домой, то это значит, что у него обязательно будет лазерный видик, и мы будем глядеть его всю ночь. Ну, а если там будет ещё коньяк, то бьюсь об заклад, что это будет «Наполеон», да ещё с какими-нибудь бешено дорогими и дефицитными конфетами.

Коньяк, если к тому же хороший, да ещё с великолепными шоколадными конфетами – приятное и изысканное угощение. Да ещё, если найдётся немного молотого жареного кофе, то будет просто мило и прелестно!

Наша кампания встала и потянулась к выходу из зала. Мы спустились по лестнице вниз. У подъезда в это время можно было всегда без труда поймать такси. В это время народ валил сюда валом, конечно, у кого был на то интерес, и кто был при деньгах, и «тачки» шныряли одна за другой.

Уже через минуту кампания рассаживалась по отловленным машинам.

-Ну, что, ты видишь, как Бегемот проучил Чучело? – спросила меня Вероника. – Все поехали, а он остался. В следующий раз будет знать, как жмотничать.

И действительно, Стропила откололся от нашей кампании и остался на крыльце у входа, издали, обиженно наблюдая за нами.

-Ты знаешь, я, наверное, тоже не поеду домой к Бегемоту, – сказал я вдруг Веронике.

-Да ты что?! Он ведь пригласил! – изумилась девушка. – Новичков он обычно не приглашает к себе, и я считаю, что тебе крупно повезло…

-В чём только? Ты рассуждаешь так, как будто я поставил себе целью заручиться его дружбой. Да плевать я хотел на вашего Бегемота! Понимаешь?! Плевать! Через несколько дней я навсегда покину этот город, и не известно, вернусь ли вообще когда-нибудь сюда. Бегемот, вся эта кампания, ты, в том числе, останетесь здесь. А меня не будет здесь уже никогда! Я и сегодня чисто случайно попал сюда, только потому, что сюда пошла ты. Если бы не ты, то я никогда бы не попал в это общество из дураков и негодяев. Мне глубоко параллельно то, что будут обо мне в этой кампании думать, и как, тем более, будут относиться…

-И даже, как буду к тебе относиться я?

-Не знаю, – я замялся, не находя ответа, потому что не хотел говорить ни «да», ни «нет». – Мне не хотелось бы, чтобы ты вспоминала меня плохо, но пойми меня: ехать туда мне совершенно не хочется.

-Почему? Что случилось? Что произошло? Разве что-нибудь произошло?

-Да в том-то и дело, что нет… Но, понимаешь, когда вот так вот, ни с того, ни с сего, увидев впервые, тебя вдруг приглашают к себе в гости, то это внушает мне определённые подозрения и не нравится.

-А когда я тебя сегодня ни с того, ни с сего полюбила, это тебе понравилась?!

-Давай не будем об этом! Это совсем разные вещи. Любовь – это что-то другое! Это как сон, когда не соображаешь, что делаешь.

-Очень интересно выслушивать философствования о любви у подъезда ресторана. Ну, а если ты ничего не соображаешь, то это весьма печально! Любовь – это не только сон, как ты говоришь, но и часть человеческих отношений, понимаешь? А они, ведь, отношения эти – довольно хрупкая, тонкая и нежная вещица, легкоранимая ткань. Их очень тяжело восстановить! А разбить не стоит и пустяка…

-Так, эй вы! ну, вы, скоро там?! – раздался голос Бегемота.

Все приглашённые уже расселись по машинам, и теперь он вылез, чтобы поторопить нас.

-Извини, Жора, пожалуйста, но мы не поедем! – сказала ему Вероника.

Именинник изобразил сперва изумление, а затем и досаду на лице.

-Мне надо домой, – соврала ему она. –Ты же знаешь, что у меня очень больная бабушка. А он меня проводит: я так хочу.

-Ладно, – процедил сквозь зубы Жора, вероятно, догадываясь, что его пытаются надуть. В голосе его прозвучало больше злости, чем сожаления, и он ответил уже весьма недружелюбно. – Ну, что ж, оставайтесь, ели вам нужно! Мне очень, очень жаль!

Через минуту у ресторана остались только мы вдвоём из всей кампании, да ещё Стропила, удалённый из общества из личной неприязни предводителя, который, увидев, что мы не поехали, тоже слегка повеселел, подошёл к нам и спросил:

-Что, вас тоже не взяли?

На лице его засияла довольная, но почти злорадная улыбка.

-Да нет, у нас просто дела! Поэтому гуляй себе, Витя, – вздохнув с поддельным сожалением, ответила ему с насмешкой Вика.

Надменная улыбка потухла, и Стропила, развернувшись, побрёл вдоль тротуара прочь.

-Вот видишь, как всё получилось? – упрекнула меня девушка.

-А ты зачем осталась? Я же тебя не просил, – ответил я упрёком на упрёк.

-Если бы просил, то я бы не осталась… Мне так захотелось. Я с тобой пришла, с тобой и уйду!

-Спасибо, – сказал я ей.

-Не стоит благодарностей. Don’t mention it! – ответила она. – Ну, и куда мы теперь?

-Не знаю. Я думал поехать в училище. А теперь не знаю…

-Ну, что ж, пойдём, я тебя провожу, а потом поеду домой.

-Давай пройдёмся пешком, – предложил я.

-Не возражаю!

Она взглянула на часы и грустно вздохнула. Мне стало стыдно, что я доставил ей неприятность.

-Ну, хочешь, я сейчас поймаю такси и отвезу тебя к Бегемоту? – спросил я в порыве запоздалого рыцарства.

Она посмотрела на меня внимательно и спросила:

-А ты там останешься?

-Не знаю, наверное, нет! Мне не хочется.

-Тогда не надо! Пошли в твоё долбанное училище!

Мы пошли по улице, удаляясь от ресторана, завернули за угол и выли на пешеходную площадь перед городским драматическим театром, с огромным квадратным фонтаном и небольшим сквериком в центре, прогуливаясь по ней и поднимаясь постепенно вверх, оказались на тихой малолюдной улице, проходящей параллельно главной через квартал от неё. Здесь всегда было мало автомашин, потому что асфальтовое покрытие дороги находилось в ужасном состоянии. Повсюду были глубокие ямы, заполненные песком и щебёнкой дорожной подстилки, водой и грязью. Те, кто решался однажды здесь проехать, больше никогда этого не делали, дабы не разбить рессоры и амортизаторы. Поэтому гулять можно было смело, безо всякой опаски, прямо по проезжей части.

Улочка тянулась вверх, в гору, мимо частных деревянных и кирпичных домов, за которыми с крутого и высокого предпойменного склона холма открывался великолепный вид на лесопарковую зону вдоль Псла в самом центре города, дачный район внизу и белые многоэтажные кварталы города по другую сторону русла, в заречье, раскинувшиеся по низине до самого химзавода, с одной стороны, и выстроившимися хмурыми серыми пятиэтажками, нависшими над улицей с другой стороны. Они теснили улицу своими хмурыми бровями и означали окраину квартала времён старинной хрущёвской застройки, «хрущобы», как их называли в народе. От этих зданий улочка казалась вдвое уже, чем была на самом деле, имела вид печальный и нелюдимый, и потому, наверное, прохожих здесь почти не было. Лишь иногда навстречу нам попадались ватаги малолеток, бродящие здесь в поисках приключений, слоняющиеся без дела и направляющиеся в центр города. Как ни странно, но со всеми из них мы разминулись мирно, что было большой редкостью для злобного нрава местной шпаны.

Если бы мы с этой улочки повернули налево и, пройдя между частных домов, спустились вниз по склону холма, по одной из кривых и крутых дорог, то очутились бы в центральном городском парке, где в это время вовсю крутились карусели, «чёртово колесо», носились электрические машинки, работали бесчисленные кафе и забегаловки, и народу было достаточно для того, чтобы ощутить некоторую радость присутствия на празднике в душе. Пройдя по парку, по его асфальтовым дорожкам, по аллеям высоких тополей, облепленными сотнями вороньих гнёзд-шаров, не видимых летом за листвой, но в иное время года представляющими удручающую картину, мимо клумб, радующих глаз бесконечными розами, насаженными всюду, великолепным орнаментом рассадки иных цветов, словно в цветочной оранжерее возделанных чьими-то заботливыми руками, разгоняющими пыль и удушье городской асфальтовой атмосферы, можно было выйти к центральному городскому пляжу, на котором в такие летние тихие и знойные вечера, когда в просторном и бездонном небе закатное солнце окрашивает облака, воздух, всё вокруг в золотистые тона, блестит, отражаясь позолотой в воде спокойной реки, особенно приятно отдыхать, наслаждаясь очередным угасающим жарким июльским днём, даже не смотря на то, что воздух и река не такие чистые, как того хотелось бы, и немного не вписываются в прелесть июльского предвечерья, навевающего тихую, сочную, сладкую, томную грусть роскошной середины лета, которое вот-вот помчится к закату, к осени, к холодам и слякоти.

Если же идти вверх по этой улице, то, не доходя метров двести до перекрёстка, где она соединяется с вильнувшим к берегу проспектом главной дороги, можно было увидеть одну из достопримечательностей города. Здесь было место, де торжественно принимали в пионеры, куда приезжали фотографироваться выпускники школ города, а на день победы приходили горожане с цветами, устраивались митинги, приезжали на чёрных лимузинах первые люди города, городская знать и элита, которая первая возлагала здесь приготовленные для них роскошные дорогие корзины с цветами и венки к Вечному огню памяти павших, а милиция стерегла их право прима от посягательств народа, который и без того вёл себя смирно, с пониманием, терпеливо присутствуя при этом и ожидая, когда сильные мира сего исполнят свой торжественный ритуал.

Здесь был стела, окружённая широкой рампой из бетона, обрамлявшей площадку на высоком утёсе холма, выступающем над обрывом. Это был памятник погибшим в Великой Отечественной войне. Их фамилии были вытеснены на мраморной облицовке рампы, а Вечный огонь у стелы на праздники в почётном карауле охраняли пионеры из ближайшей школы. На ночь Вечный огонь выключали, однако же, из соображений экономии. А раньше, говорили, он горел здесь круглые сутки напролёт.

От Вечного огня у стелы зажигались в памятный майский день огни факельного шествия, особой традиции городской молодёжи, которая, однако же, удручала своим неуловимым сходством с праздниками фашистских штурмовиков, которые доводилось видеть в кинохронике. Эти сотни факелов на ночных улицах, производили странное впечатление. Успокаивало лишь то, что это наше факельное шествие, а не их.

К Вечному огню приезжали молодые пары новобрачных, чтобы возложить цветы и по свадебным дням, проходя мимо, можно было увидеть длинную вереницу свадебных кортежей, украшенных яркими лентами, куклами, большими переплетёнными обручальными кольцами с колокольчиками, воздушными шарами и другой мишурой, стоящую у тротуара напротив стелы и целую толпу брачующихся, родственников, свидетелей с красными лентами через плечо, по традиции приезжающих сюда, млеющих от жары под палящим солнцем летом или кутающихся в накинутые на подвенечные белые платья и свадебные костюмы шубы и пальто, зимой, терпеливо ждущих своей очереди сфотографироваться, а затем торопливо возлагающих цветы в дань подвигу павших.

Глава 31.

Наш путь в училище занял добрый час времени, а то и больше. Мы не спеша прогуливались, медленно продвигаясь вперёд и болтая о самых разных вещах.

Сначала, правда, минут пятнадцать, мы шли молча, не разговаривая друг с другом от того ли, что попросту не о чем было говорить, или от того, что Вероника обиделась на меня. Потом мало-помалу, слово за слово беседа начала оживляться:

-Знаешь, – сказала мне девушка, – я раньше относилась к жизни проще. Всё для меня было просто и ясно. Теперь же, чем больше я живу, тем сильнее задумываюсь над тем, что же такое жизнь. У меня у самой иногда такое впечатление, что всё, что происходит, это сон. В самом деле, куда девается прошлое? Вот мы только что, совсем недавно, сидели в ресторане, пили, ели, разговаривали, а теперь бредём вдвоём по унылой улице, и нет никого. А захочешь вернуться назад – не сможешь, ни на минуту, ни на секунду. Почему так?

-Не знаю, – ответил я, – может быть, это логика жизни, логика мироздания.

-Да, ты прав. В буддизме есть такое понятие – карма. Вот это и есть логика, про которую ты говоришь. Смысл её в том, что мы на всех делим злую судьбу мира. Одним её достаётся больше, другим меньше, но на всех хватает, и каждый человек в этой жизни в чём-то по-своему несчастен. Если захочешь обмануть эту карму, то будешь наказан. И мне грустно, ужасно грустно понимать это. Иногда становится просто не по себе. Раньше я не задумывалась над этим, но теперь, когда остаюсь одна, то часто задумываюсь над тем, что же такое время. И теперь я знаю, я уверена, что время – это не только среда нашего обитания, но это и враг жизни, это носитель кармы мира. Время – это враг жизни, враг молодости, враг постоянства, враг человека и мой личный враг в том числе. Время стремится в бесконечность, но бесконечно и любое отдельно взятое мгновение. Только оно бесконечно не вдоль, а поперёк потока времени. Я вот понимаю это в себе, но не могу выразить правильными словами. Это трудно объяснить, но ведь смотри: та девочка, что сидела с тобой в ресторане, её уже нет. Рядом с тобой совершенно другой человек, с другим поведением, а девочка навсегда осталась в ресторане и никогда оттуда не выйдет. Рядом с тобой теперь совершенно другой человек. Та девочка и я сейчас – это два разных человека. Их разделяет пространство и время. Пространство – это тоже враг. Оно разделяет людей, становится преградой для их общения, хотя они и существуют одновременно. Время отделяет человека от самого себя, а пространство – людей друг от друга. Они перпендикулярны в векторах своих действий, но совершают одну и ту же работу. Они разрушают постоянство, константу. Но время всё же коварнее, опаснее и злее. Оно отделяет человека от самого себя, дробит его сущность на части. Лет через сорок-пятьдесят, если, конечно, доживу, из меня получится уродливая скрюченная, сморщенная старуха, вон как та, что идёт за водой, – она показала кивком головы на бабульку, появившуюся из калитки высокого глухого забора, оградившего красного кирпича добротный дом, которая брела с коромыслом через плечо. На коромысле болтались пустые вёдра, бабулька еле-еле, с трудом переставляла ноги, обутые в валенки, направляясь к водяной колонке, торчащей посреди тротуара, недалеко от её дома. – И та старуха не будет иметь со мной ничего общего. У неё даже мысли будут другие, а обо мне у неё будут такие же воспоминания, какие сейчас, наверное, у моей бабушки, с той лишь разницей, что она будет знать обо мне намного больше, и это будет тяготить, или, наоборот, освежать некоторые из мыслей, воспоминаний, касающихся только меня. Но, впрочем, они затухнуть могут под грузом равнодушия и старческого безразличия ко всему, что было, но уже никогда не вернётся. Ведь человек равнодушен к своему прошлому, оно волнует его только, если каким-то образом может повлиять на грядущее. Мне кажется, правда. Хотя я и не знаю, как это объяснить, что будущее человека приходит откуда-то из прошлого. Однако я не знаю, что я буду думать по этому поводу через полвека…

Не однажды, когда у моих собеседников проскакивала неправильная, случайная фраза, она отзывалась во мне резонансом поэтической рифмы. Сама по себе неправильная фраза, обычно, музыкальна и ритмична по своей форме, несмотря на то, что режет слух в обыкновенном разговоре. Вот и сейчас в голове моей, словно титры к кинофильму поплыли строчки, рождённые перестановкой слов:

Они затухнуть тоже могут

Под грузом равнодушного ярма,

Что временем наложено. И омут

Глубок его, в нём мрак и тьма.

Отчаянье напрасно, ведь утихла

Прошедших дней безвременная боль.

Их не вернуть. Душа печально сникла,

Вкусив от времени печали соль.

Мне захотелось прочитать родившиеся строфы девушке вслух, но я осёкся, едва вспомнив, как она отзывалась о Гладышеве, из опаски быть осмеянным прямо сейчас или, хуже того, за глаза. И почему-то, словно острой саблей полоснуло вдруг по сердцу, и стало очень-очень больно. Может быть, и на меня ей бы захотелось найти пародиста.

Мне больно, словно острой саблей

По сердцу полоснуло вдруг.

Рождённый упоеньем звук

Закончился банальной травлей.

В душе и пусто, и темно,

Не хочется терпеть страданья,

Как прежде, вновь глядеть в окно,

Любить и пить воспоминанья.

-Ты знаешь, – снова после некоторого молчания заговорила Вероника, со мной однажды произошла престранная история. И, хотя, всё, что случилось, произошло со мной на самом деле, я до сих пор не верю, словно бы это был сон. Я никому и никогда не рассказывала об этом, потому что боюсь. Боюсь, что меня неправильно поймут, а, может быть, случиться ещё нечто более неприятное и ужасное.

-Например?

-Например, меня сочтут сумасшедшей. Просто то, что со мной случилось, не может быть воспринято людьми, как реальность, понимаешь? Это слишком невероятно. Я боюсь рассказывать это даже тебе. Очень страшно обмануться. Но мне надо рассказать. Если ты не поверишь мне, то я не знаю, что со мной будет.

Голос её задрожал от сильного волнения, она повернулась ко мне, пытаясь заглянуть вовнутрь меня, вглубь моих глаз, и прочесть мои мысли.

-Не бойся, рассказывай, я пойму тебя, что бы ты ни говорила, – попытался я успокоить её.

В самом деле, мне было про себя забавно и смешно. Чем, интересно, попытается меня удивить эта девчонка?! Я перебирал в мыслях все возможные варианты, и не находил ни одного достойного. Обычно, девочки любят поплакаться, как их лишили девственности, ну, чтобы запудрить в свою очередь парню мозги о том, как он дорог, и если бы не та ошибка, когда ей показалось, что это любовь на всю жизнь, и она отдалась, а всё оказалось банально и мерзко, то она непременно бы дождалась бы его и отдала бы девственность только ему.

Но в случае с Вероникой этот вариант «невероятной истории» отпадал сразу. Во-первых, она была девственницей, которая, правда, совершила сегодня со мной попытку её лишиться, может быть, даже не первую. А, во-вторых, она даже не скрывала от меня своего интереса к массовому заблуду, когда мне не удалось её развенчать от девства…

-Да, здесь главное поверить, понимаешь?! Поверить, потому что я расскажу то, во что самой не хочется верить. Я даже себя заставить хочу думать, что это был сон. Но…

«Может быть, она сейчас признается мне, что всё это время давала мальчикам использовать себя в другое место? – пронеслось у меня в голове. –Тогда почему сегодня не дала этого сделать мне?!»

-Я постараюсь поверить тебе, – сказал я, ощущая мурашки, почему-то вдруг поползшие то ли от какого-то непонятного предчувствия, то ли от странной интонации её голоса, объяснения которой у меня не было.

-Тогда слушай, и постарайся не перебивать меня. Я могу сбиться от этого. Когда я рассказываю это, мне жутко и страшно, хочется бежать, но бежать некуда, от себя не убежишь.… Итак, слушай.

…Это было два года назад. Тогда я дружила с одним парнем, и была по уши в него влюблена. Да-да, влюблена, несмотря на то, что мне было четырнадцать лет, и по некоторым меркам я была ещё ребёнком. Но, как говорил Пушкин: «Любви все возрасты покорны…», – и я была без ума от человека, который был старше меня на целых пять лет. Неважно где и как мы познакомились с ним, скрывать тут нечего, уж, коль я решилась рассказывать тебе эту историю. Просто сами обстоятельства нашего знакомства к делу не относятся, хотя и не обычны, и даже заслуживают отдельного рассказа.

Я уже говорила тебе, что раньше относилась к жизни довольно просто. Так вот, это было раньше, до той встречи и знакомства, и той необычной истории, что со мной произошла. После неё я стала верить в мистику, в нечистую силу и во что угодно.

Парень мой был, как парень, обыкновенный, звали его, правда, немного чудно – Афанасий. Да и фамилия была не хуже – Агафонов. Я сперва над ним немного подшучивала, подтрунивала, но он не злился, и я перестала. Я не буду рассказывать об наших отношениях подробно, но кое-что из его странностей просто необходимо упомянуть.

Афоня очень любил музыку «Битлз», которую я терпеть не могла, мне ближе, честно говоря, AC/DC, – слишком слащаво, но всё же слушала вместе с ним за кампанию, потому что он очень интересно о них рассказывал, знал наперечёт все их концерты, пластинки, дискографию. У него была даже специальная тетрадка, куда он заносил все сведения о них, всё, что знал. Сначала всё это было до глубины души мне параллельно, но потом превратилось в какое-то сумасшествие. Всё чаще и чаще мне на ум приходили мелодии из их композиций. Из-за «битлов» я выпросила у своего двоюродного дедушки его японский магнитофон. Я стала собирать о них информацию, и задалась даже целью составить полную коллекцию их записей. Через год у меня были все, от первого до последнего концерта, сингла и долгоиграющей пластинки, в какое бы время, и по какому поводу они ни были бы изданы. У Афони был друг, у которого имелся лазерный проигрыватель. Мы доставали компактные диски и с них писали на магнитофон. У меня даже осталось несколько из них, которые я приобрела на свои деньги, а также двойная грампластинка их «Белого альбома». Деньги были нужны на покупку записей, дисков и плату за их использование, а это стоит немало. Кое-что доставал Афанасий. Но я искала, где бы подзаработать, и случай свёл меня с командой Бегемота. Он научил меня зарабатывать деньги. Оказывается, это так просто! Вокруг полно возможностей, надо только уметь их увидеть. Люди слепы, и только некоторые из них, такие, как Бегемот, умеют видеть. Да-да, надо уметь видеть, именно уметь. Одни умеют видеть красоту жизни, другие её трагедию, а третьи, как в этой жизни заработать побольше денег. В любом случае, нужно искусство, талант.

С Афоней мы дружили целый год, он, вообще, был человек очень интересный. Музыка была не единственным его увлечением. Он обожал гонять на мотоцикле, хорошо фотографировал, ездил на рыбалку и даже любил немного готовить. Но дело даже не в этом, дело в том состоянии, которое я испытывала с того момента, как познакомилась с ним. Это, наверное, и называется любовь. Я не могла, кажется, жить без него и одного дня. Даже для того, чтобы дышать, мне нужен был он. Он и никто другой, понимаешь? Иногда я изумлялась своему состоянию, но бывало, что в порыве гордости и стремления к независимости пыталась с ним бороться, но всё безрезультатно. Невозможно описать то чувство! Можно сказать, что я словно парила в облаках, летала над землёй. Мир превратился для меня вдруг в вечно цветущий сад, и целый год в моей душе цвела весна, хотя на улице тепло лета сменялось дождями и слякотью осени и снегом зимы. Этот год прошёл так быстро, как один день. Я не заметила, как он промелькнул мимо.

За это время я полюбила «Битлз» так, словно и не было тех времён, когда я просто ненавидела эту музыку. Теперь каждый раз она напоминала мне наши встречи, ведь мы часто сидели с ним вечерами вместе, вдвоём часами слушали «битлов», наслаждаясь их музыкой. Я выучила английский язык и, клянусь, только из-за того, чтобы воспринимать не только музыку, но и смысл. Сначала мы просто переводили вместе тексты песен, потом, через несколько месяцев, я начала улавливать в общем потоке незнакомой речи отдельные слова и даже целые выражения, а ещё некоторое время спустя уже полностью понимала на слух их голоса и даже мгновенно переводила. У меня образовалось какое-то новое мышление. Иногда я даже думать стала по-английски, рассуждать про себя, в мыслях, словно бы это был мой родной язык.

У Афанасия была одна мечта, довольно странная. Он говорил, что ему не жалко отдать за её исполнение и свою жизнь. Об этом он повторял на каждом шагу. Сначала я думала, что он шутит или говорит несерьёзно, потом я стала относиться к этому, как к навязчивой идее, решила, что он точно спятил, потом стала злиться на него, но и уважать за столь завидное постоянство в желаниях и приверженность во взглядах на жизнь. Но самое странное, что позже и я заразилась ею, но, видимо, не с такой силой, как он, потому что отдать за это свою жизнь я бы не согласилась. Что-то большое – да, но не саму жизнь.

Идея его была на первый взгляд проста и банальна. Наверное, каждый музыкальный фанат переболел ею. Афоня мечтал хотя бы один раз побывать на всех концертах «Битлз». Он так и говорил, что отдал бы всю жизнь за то, чтобы единственный раз побывать на всех их концертах. Но дело-то всё в том, что фанаты «умирают», обыкновенно, по современным группам, и всё-таки побывать на выступлениях своих кумиров для них более менее реально. Во всяком случае, этого можно добиться обыкновенными, земными путями. Желание же Афони было из области фантастики. Он хотел побывать на концертах, которые давно уже канули в лету. Ничто на земле, никакие деньги не смогли бы помочь ему в этом, будь он хоть трижды миллиардером. Нет цены тому, чтобы вернуться в прошлое. Нет её в мире людей…

Я не знала, насколько глубоко желание Афони, и первое время искренне думала, что он рисуется передо мной. Но он так часто твердил об этом, к тому же, он и без подобных фокусов взял от меня всё, что хотел, всё, чего мужчина может добиться от женщины…

Несколько раз я была свидетелем.… Не знаю даже, как это назвать, не истерии, нет,… скорее всего, это была безудержная страсть, страсть к недосягаемому, мучительная, пожирающая человека. Она овладевала им во время того, как мы слушали музыку, их музыку. Чем-то она напоминала мне религиозный экстаз, и иногда я была почти уверена, что, в конце концов, силы небесные услышат его терзания, и ему поможет, если не бог, то дьявол. Иногда мне становилось просто страшно. Казалось, что сейчас дверь в комнату отвориться, и войдёт тот, кого нельзя остановить никакими земными преградами. Из динамиков звучали голоса Джона Леннона и Пола Маккартни, а Афанасий метался по комнате, как волк по клетке, валялся по полу, крутил, выламывал себе руки и плакал навзрыд, совершенно не стесняясь меня, крича и причитая: «Я хочу быть с вами!» – на все лады. Несколько раз я пыталась успокоить его, но это было бесполезно. Можешь представить себе, что испытывала я в такие минуты. А они складывались в часы и длились бесконечно долго. Это сильно действовало на мою психику и не самым лучшим образом. Подчас мне казалось, что мой дружок просто спятил, и тогда я хотела порвать с ним навсегда. Но он был совершенно другим, простым, спокойным и тихим, когда мы не слушали «Битлз», а просто гуляли по городу или занимались чем-нибудь другим. Это подкупало меня, и я думала, что ненормальный человек не может так себя вести, что он всегда, всё время, должен оставаться чокнутым, если он чокнутый на самом деле.

К тому, что с ним творилось, можно было относиться по-разному. Если бы его в минуты экстаза увидел кто-нибудь посторонний, то он точно не избежал бы дурдома. Но о его заскоке знала только я, и я, в конце концов, поверила его страсти, хотя и не разделяла её. Он же при звуках их музыки становился сам не свой и отдавался ей полностью, не обращая внимания даже на меня. Мне казалось, что он сам вот-вот превратиться в звуковоспроизводящий инструмент…

Страшное случилось в апреле прошлого года. На улице вовсю буйствовала весна, но мне она казалась чернее горькой осени. Цветение всего вокруг, молодая зелень на ветвях, пение прилетевших птиц – всё это лишь саднило мне сердце, терзало и жгло мою душу. Не радовал меня ни весенний запах, витающий в воздухе, ни по-весеннему яркое, голубое небо. Оно было для меня чернее чёрной ночи.

Хочу сказать тебе, что любовь наша, если её и можно было назвать любовью, хотя мне так кажется, что она скорее напоминала мне дружбу.… Так вот, любовь наша была чиста и невинна, как роса. Я не ошиблась, говоря, что Афоня взял от меня всё, что только мог мужчина взять от женщины. Но ведь и мужчины бывают разные. Он был благороден в отношении ко мне и не раз доказывал, что ему не нужно от меня то, что обычно требуют парни от своих подружек. Он даже не интересовался, девочка я или нет, и, лёжа со мной иногда в постели, не тронул меня и пальцем. Самое большое, что он позволял себе со мной, это целовать меня, но целовал с чувством.

Да, год назад я была больше девочкой, чем девушкой, несмотря на то, что считала себя взрослой. Я могла поступить как ребёнок и, не понимая многого, ранила подчас своего приятеля ошеломляющей ненавистью или бесчеловечной чёрствостью. То, как я обрисовала тебе наши отношения, выглядит довольно мило и ангельски чисто, если не упоминать, что время от времени мы всё-таки ссорились с ним, иногда по мелочам, но случалось, что и крупно. Обычно размолвки наши не продолжались дольше пяти дней, в крайнем случае, – недели. А потом кто-то из нас звонил другому или присылал письмо, и через некоторое время мы уже весело хохотали над тем, что ещё несколько дней назад могло служить нам причиной для раздора. Ссоры наши были редки, и мы вспоминали их, как пустые дни, выброшенные зря из жизни.

Но вот тогда, в апреле, случилось то, воспоминания о чём до сих пор гложут моё сердце напрасным теперь раскаянием…

Тогда мы поссорились с Афоней в последний раз, и потом я уже никогда не видела его в живых…

Проклятое первое апреля! Как теперь я ненавижу этот традиционный день розыгрыша! В тот день, первого апреля, год назад я позвонила Афоне и решила немного его разыграть, чтобы как-то освежить его чувства ко мне. Он был, вообще-то, человек с большими претензиями к жизни, всё принимал за чистую монету и слишком близко к сердцу. Меня иногда допекала его дотошность, с которой он всё время повторял, что жизнь он хочет прожить с одной единственной женщиной, не имея других, но чтобы и она была верна ему до самого гроба. И этой единственной женщиной у него должна была стать я. Конечно, это было мне приятно слышать и даже льстило моему самолюбию в какой-то мере, но всё же не в таких количествах. Любая, самая вкусная и искусно приготовленная пища, в конце концов, приедается, если её есть беспрестанно, да ещё в таких количествах. И когда тебе изо дня в день долдонят одно и то же безо всякого продыху, то это не только начинает утомлять, но, в конце концов, допекает, воспринимается уже как издевательство и побуждает совершить нечто, чтобы человек урезонился и перестал капать на мозги.

Вот поэтому я и решила подшутить над Афоней в первоапрельский день, надеясь, что он воспримет мой розыгрыш по достоинству и примет критику к сведению. Я не думала, что он не поймёт моего юмора, воспримет всё столь близко.

Что я сказала ему? Да ничего особенного. Я позвонила ему первого апреля с утра и сообщила, что один парень приглашает меня к себе на дачу с ночёвкой.

-Ну, и что же ты ему ответила? – спросил он, и я почувствовала, как голос его надломился. Мне стало жалко его, но отступать в своей шутке я уже не могла.

-Ничего, – ответила я ему, дура набитая. – Я, – говорю, – согласилась.

-Приятного отдыха, – сказал он в ответ и тут же повесил трубку, даже не дослушав до конца меня, а я уже собралась было повиниться, ещё немного помучив его ревностью.

Где-то в глубине души у меня что-то дрогнуло. Какое-то смутное предчувствие беды заставило руку снова потянуться к телефону. Я собралась уже было тот час же позвонить ему снова и повиниться перед ним и даже признаться ему, что люблю его, что он у меня золотой и чистый человек, что лучше него для меня никого нет на свете. Я представила себе на минуту его страдающего от моей злой шутки. Но тут же опомнилась и решила первой ему ни за что не звонить. Во мне заговорила гордыня. Как это так, чтобы я ещё просила у него извинения! Да кто он такой?! Пусть помучается, пострадает! Ему это полезно!

Я решила позвонить ему через пару деньков, но надеялась всё же, что он в тот же день сам прибежит ко мне, заревнует. Я сказала себе, что эта первоапрельская шутка, – имею я право, в конце концов, раз в году по-крупному пошутить, – и это будет только проверкой его чувств ко мне.

Теперь вот я думаю, что недаром говорят про женщин, что они наполовину принадлежат богу, а наполовину дьяволу. Кто же, как не он внушил моему сердцу такую злую шутку? А потом, когда я хотела тут же позвонить и попросить прощения, кто остановил меня потом? Кто внушил мне тогда, что я не должна первая идти навстречу? Чей голос шептал мне, что я должна быть гордой и не распускать своего кавалера столь быстрыми признаниями и другими поблажками? Кто сделал всё это со мной?

Я целую минуту боролась с его кознями. Целую минуту я простояла в коридоре после нашего разговора и то протягивала руку и снова набирала номер телефона, то вдруг, почти набрав его, клала трубку на место. Я не могла побороть его. Его козни оказались сильнее меня. И он посмеялся надо мной потом вдоволь!

По злой иронии судьбы родители в тот же вечер увезли меня в деревню на свадьбу к нашему родственнику. Они вообще ничего не знали о наших с Афоней отношениях и были там не причём. Я надеялась, что найду по пути или уже там хотя бы один телефон, чтобы позвонить на следующее утро Афоне и признаться ему во всём. Сердце было полно сладкого томления от ожидания этого разговора. Каково же было узнать мне утром, что связи в селе нет даже с райцентром, потому что и телефонную, и телеграфную линию накануне оборвал какой-то строительный подъёмный автокран, проезжавший под линией и задевший её своей стрелой.

Конечно, если бы я знала, что всё так получиться, то нашла бы время и под любым предлогом съездила в райцентр, поговорила бы с Афоней оттуда, но я махнула рукой, и, не догадываясь, что махнула рукой на всю нашу любовь, какая она ни была, и на наше с ним будущее.

На свадьбе мы прогостили три дня, и в город вернулись лишь пятого апреля. Ещё по дороге домой я предвкушала звонок Афони, его обеспокоенный голос, вопросы, расспросы: «Где так долго пропадала?! Я соскучился по тебе!» Я предвкушала, как снова преподам ему урок воспитания его чувств, рассуждала, стоит ли говорить ему всю правду или ещё поводить за нос, помучить его ещё немного. Несмотря на долгую разлуку, на то, что безумно соскучилась по нему, нечистый склонял всё-таки меня ко второму.

Но приготовления мои были излишни: Афоня не позвонил мне ни пятого, ни шестого, ни седьмого числа.

Восьмого, измученная его долгим молчанием, которого не ожидала от него, я из последних сил сдержалась, чтобы не позвонить ему. Девятого я уговорила себя с грехом пополам продержаться ещё один день, но десятого я не выдержала и набрала номер его телефона. Несколько раз в тот день я пыталась дозвониться, но в ответ шли лишь длинные гудки.

Самое странное было то, что я обиделась, что у него никого нет дома. Теперь я считала его едва ли не клятвопреступником, а в голове возникало одно и то же видение, что будто он приходит ко мне домой и просит у меня прощения. Мне тогда захотелось, чтобы он просил у меня прощения. Мне даже хотелось, чтобы он изменил мне с какой-нибудь бабёнкой, и я уже заранее укоряла его в мыслях за это. Укоряла и представляла, как я буду снисходительна к нему и прощу ему его вину передо мной. Мне очень хотелось, чтобы он изменил мне, чтобы был виноват передо мной, а не я перед ним. Ведь он был уже не мальчик, старше меня на целых пять лет, и я сомневалась, что за это время он не попробовал ни одной женщины. Иногда и раньше мне в голову приходили такие мысли, что он канифолит мне мозги, а сам за моей спиной гуляет с подругами направо и налево. Не может быть такого, чтобы человек в таком буйном возрасте был святошей. По-моему, это противоестественно. Но он таким и был: теперь я знаю это точно. Мне и раньше хотелось, чтобы он сознался, что на самом деле у него есть другие девчонки, постарше меня, и потому он от меня ничего не хочет. Но он ни разу не говорил мне такого. Может быть, еще, поэтому я пошутила с ним так тогда, первого апреля. Мне хотелось устроить ему какую-нибудь провокацию, но я и сама толком не понимала, чего хочу…

После своего звонка десятого числа я ещё два дня крепилась, держалась, но потом всё же снова позвонила, на этот раз удачно. Он сам поднял трубку и, услышав мой голос, спросил, как мне показалось, так холодно и равнодушно, будто бы звонила какая-то дальняя знакомая, с которой он виделся раз в год, как мои дела.

-А, это ты? Ну, как отдохнула на даче у своего знакомого? – спросил он. – Надеюсь, всё было в порядке?

-Да, всё было отлично, – ответила ему я неожиданно для самой себя, хотя собиралась сказать совсем другое. Мне так радостно, так сладко был слышать его голос, что даже голова закружилась. Но в то же время слова его больно задели меня, и хотелось ответить ему так же, а, может быть, и похлеще! Лучше бы он не спрашивал меня тогда ни о чём! Я бы сама ему всё рассказала.

-Я очень рад за тебя, – всё тем же равнодушным тоном произнёс он, стараясь скрыть щемящую тоску за неприступным безразличием. – Я вижу, тебе так понравилось там, что ты даже не звонила мне целую неделю, даже больше – двенадцать дней!

Я хотела ему тут же признаться, что никуда, ни с каким парнем я не ездила, что хотела позвонить ему на следующий после шутки день и рассказать всё о своих злоключениях, но вместо этого произнесла:

-Да, мне всё там действительно очень жутко понравилось, а теперь я хочу пригласить этого парня нанести ответный визит ко мне. Сегодня мы будем с ним вдвоём на даче, но уже у меня. И тоже с ночёвкой.

Я ждала, что он ответит на это, но в трубке раздались короткие гудки.

Зачем я тогда опять сказала ему неправду? Когда я вспоминаю всю эту историю, этот последний разговор, всю эту ссору, случившуюся по моей дурости и малолетней глупости, то до сих пор не могу освободиться от нервной дрожи, охватывающей моё тело, словно озноб. Теперь, когда прошло больше года с той злополучной размолвки, я отчётливо вижу, как шаг за шагом по чьей-то злой воле я сама вела всё к такому потрясающему, ужасному концу. И иногда мне хочется разбить свою дурную голову о стену, но не хватает мужества…

Я действительно в тот день поехала к себе на дачу, но не с каким не с парнем, а со своими родителями, чтобы поработать на участке, посадить там кое-что, кое-что привести в порядок, в общем, с самыми ангельскими намерениями. Поехали мы с обеда, чтобы до вечера успеть всё сделать.

Весь этот день, тринадцатого апреля, я ждала, что за калиткой вот-вот появится долговязая фигура моего приятеля. Он будет, наверное, в гневе, но я скажу тогда ему, что никакого парня у меня на даче не было, и нет, а вот теперь он действительно появился. «Где же он? – спросил бы тогда Афоня сердито. «А вот он!» – ответила бы я и, обняв, поцеловала бы его, никого не стесняясь. «Так ты ждала меня?» – спросил бы он. «Ждала!» – ответила бы ему я.

Пускай бы и родители видели, что я бросилась ему на шею. Пусть думали бы, что хотели, но я-то, главное, знала, что он чистый человек. Пускай бы они увидели, как я люблю его, и даже испугались бы моих чувств – мне было бы всё равно, лишь бы он приехал. Я знала, что или сегодня он появится у моей калитки, или этого не случится никогда. «Ах, если бы он приехал, – думала я тогда, горбатясь над грядками, – я бы призналась ему в любви, я рассказала бы, как скучала о нём, как ждала его всё это время. Я поклялась бы быть верной ему до гроба, ждать его всегда-всегда, как бы долго его не было рядом, рожать ему детей, делать всё, что он только попросит и любить его, любить, любить…» Я чувствовала, как в это время решается моя судьба, я знала, что он обязательно приедет ко мне сегодня, в тот день, тринадцатого апреля, и я бы раскрылась перед ним, как майская роза, полная пьянящего нектара…

Какова же была моя досада, когда солнце склонилось к закату, мы с родителями собрались уезжать домой, пошли на автобусную остановку, а Афоня так и не приехал ко мне. Я готова была рыдать, но сдерживала ком в горле. Родители мои заметили мою хмурость, пытались разузнать, что со мной случилось, почему я такая грустная. Но я лишь молча шла, уткнувшись взглядом в землю, и ничего не отвечала. Я так была поглощена своей тоской, обидой и грустью, что ни на что, ни на то, о чём толкуют на остановке дачники, ни о том, что говорят в дачном автобусе, не обращала внимания. Я не заметила, как мы объехали огороженное место на дороге, залитое кровью, фигуру человека, распластанную по асфальту и очерченную мелом. Я не придала значения покорёженной груде металла, валявшейся в кювете, машинам милиции и скорой помощи.

Приехав домой, я закрылась в своей комнате. «Нет любви!» – решила я, ещё садясь в автобус, и с той минуты только и думала о том, как бы поскорее добраться домой, чтобы не разревется прямо на людях. Теперь же, оставшись наедине с собой, я рыдала горючими слезами весь вечер, плакала так, как никогда, наверное, в жизни ни до, ни после того. В тот вечер у меня даже кожа на лице сморщилась.

Вскоре с улицы пришёл брат, и чтобы он не видел моих слёз, не слышал всхлипов и рыданий, я запихала в рот подушку, закусила её зубами и проплакала так всю ночь. Наутро, после бессонницы, на моё зарёванное лицо страшно было смотреть, и я не поднималась с постели, пожаловавшись, что мне плохо, отвернулась к стене и не показывалась даже родителям.

Встала я с постели только через три дня, когда исчезли мешки под глазами, и прошла припухлость губ. Я твёрдо решила больше не встречаться с Афоней, отдать ему его записи и вещи и забыть его навсегда. Но как ни пыталась это сделать, у меня ничего не получалось.

На майские праздники я позвонила ему домой, чтобы попросить его забрать у меня свои вещи. Трубку подняла его мама. Когда я спросила Афоню к телефону, она едва слышно произнесла:

-А разве вы не знаете, что он умирает?

Я чуть не упала от неожиданности, ошеломившей меня.

-Как умирает? – не веря своим ушам, переспросила я, чувствуя, как у меня всё вдруг поплыло перед глазами, и ноги сделались ватными, неверными, готовыми подкоситься в любое мгновение. Сердце моё кольнула острая боль. Я ожидала услышать что угодно, только не такое.

-Он лежит в реанимации, – услышала я в телефонной трубке слабый голос.

Голова моя закружилась, и я упала в обморок.

На следующий день, когда я немного пришла в чувства, то попросила маму, навести справки по всем больницам города. Оказалось, что Афанасий Агафонов действительно находится в реанимации центральной горбольницы, и, не смотря на то, что мне самой было муторно, я всё же встала и поехала к нему.

По дороге я зашла на базар, купила фруктов, самых красивых и дорогих, какие только были. Это были, как сейчас помню, большие яркие апельсины. Там же я взяла ещё и большой букет роз, похожий на тот, который грезился мне в руках Афони, когда он в моих мыслях приходил просить у меня прощения. Но уже не Афоня нёс цветы мне, а я ему.

В приёмной больницы я узнала, что его доставили сюда тринадцатого апреля. Он попал под огромный грузовик на своём мотоцикле на тринадцатом километре загородного шоссе, не доехав до моей дачи каких-то два несчастных километра.

Врач или медсестра, с которой я говорила, сказала мне, что Афоне уже ампутировали обе ноги чуть ли не по середину бедра, потому что у него открылась газовая гангрена. Это известие ужаснуло меня и потрясло до глубины души. Я не ожидала такого.

Я просилась пройти к нему, сказала, что я близкий ему человек, но меня не пустили, ответив, что вход в реанимацию открыт только самым близким родственникам. Мне сообщили, что сейчас около его кровати дежурит мать. Я попросила врачей, чтобы они позвали её вниз, в приёмную, попросили её спуститься. Меня спросили, зачем мне это нужно, и я ответила, что принесла ему передачу и хотела бы, чтобы её отнесли Афоне. Медсестра, которая со мной разговаривала, сказала, что апельсины Афоне сейчас не пригодятся, потому что больной не приходит в сознание, и его поддерживают только капельницами, вливая в вену глюкозу. Но мать всё-таки позвали. Она спустилась, окинула меня мутным и отчуждённым взглядом воспалённых, ничего не видящих глаз и спросила, кто я такая, как будто ни разу не видела меня в своём доме. Я назвалась, попыталась ей напомнить, но вспомнила она или нет – трудно сказать. Она была похожа тогда на сомнамбулу или на полоумную, которая смотрит вперёд, но видит совершенно другой, нереальный мир.

-Он ехал к вам, – ответила, наконец, она, глядя куда-то мимо, в сторону всё тем же взглядом. – Он ехал к вам и разбился! Вы отняли его у меня! Уходите. Уходите, он умирает. Уходите и не мешайте ему!

-Положите к его изголовью хотя бы вот эти цветы, – робко попросила я, чувствуя себя глубоко виноватой перед ней и чуть не плача от собственного горя, но женщина развернулась и с тем же каменным лицом, застывшим от высохших слёз страдания, с каким она явилась предо мной, исчезла в полумраке на лестничной клетке. Она ушла так тихо, словно тень, и показалась мне похожей на безжизненную мумию.

Я осталась стоять в фойе и не заметила, как по щекам моим тихо и незвано потекли слёзы и посыпались вниз, окропляя мои розы. Мне, до сих пор, кажется, что я стояла тогда целую нескончаемую вечность и плакала, плакала, плакала, не издавая ни звука, и только губы мои дрожали от горя.

Потом ко мне подошла медсестра, стала успокаивать, согласилась незаметно от матери умирающего отнести ему мой букет. Я отдала ей сетку с яркими оранжевыми, огненными апельсинами и букет ярких красивых роз. Апельсины были мне ни к чему. Они не могли порадовать меня своей красотой и прелестью.

Медсестре всё равно не удалось успокоить меня: слёзы градом катились из глаз и не хотели слушаться ни чьих уговоров.

Наверное, видя моё отчаяние и безутешное горе, медсестра пообещала мне помочь попасть в реанимацию.

-Приходите, милая, завтра. Завтра с девяти утра до обеда в реанимации будет дежурить наша санитарочка, – сказала мне она. – Мать его, либо ещё кто-то другой из родственников дежурят вторую половину дня и до утра. Приходите: мы вас, так уж и быть, – пропустим. Правда, надолго не обещаю: на полчасика где-то, не больше, не положено ведь. Но и то – ничего, хоть как-то повидать его. Ему-то уже всё равно, кто к нему приходит или не приходит. Ну, а вам, ясное дело, – облегчение. Приходите, завтра утром, мы вас пропустим.

С этими словами она вывела меня из фойе, и я пошла, пошла, как робот, ничего не соображая и ничего не видя вокруг. Слёзы так и текли из моих глаз, и прохожие, наверное, оборачивались мне вслед, глядя как на ненормальную. Люди ведь теперь не привыкли показывать своё горе на людях. Правда, один или два человека остановились, вернулись, догнали меня, подошли, участливо поинтересовались, в чём дело, уж не украли ли у меня что, или не потеряла я больших денег, и можно ли чем мне помочь. Но от их заботливых, но бесполезных и глупых расспросов мне стало и вовсе не по себе, ещё горше, чем было, и они, не дождавшись от меня ни слова и видя, что теперь лишь ещё сильнее расстроили меня, пошли своей дорогой, пожав только плечами. А мне было всё равно, что они, что все окружающие подумают обо мне. Мне хотелось быть там, в палате реанимации, возле него. Я хотела быть рядом с ним. Мне казалось, что стоит только появиться возле него, как он тут же очнётся, придёт в сознание, заговорит со мной. И тогда я буду просить у него прощения и буду просить не умирать ради меня, потому что я люблю его и буду любить даже такого, каким он теперь, по моей глупости, стал, без ног. Мне грезилось, что само время повернёт вспять, что он встанет и пойдёт со мной, что он будет снова здоров и цел, как раньше, и для меня это будет самое большое счастье. И не будет той страшной катастрофы, мимо места которой я проехала на дачном автобусе, обиженная и замкнувшаяся в себе, и даже не взглянула на его распластанное на асфальте тело, не узнала его, не поняла, что это разбился мой любимый человек, спешивший ко мне на дачу в порыве ревности из-за моей новой злой и глупой шутки. Я думала, что всё тогда вдруг станет хорошо, как ничего и не было, и первое апреля забудется как страшный сон.

Я шла по улице, ничего не видя перед собой, ничего не соображая и лишь грезя наяву. Порой мне казалось, что это сейчас я сплю, и когда проснусь, то всё снова будет хорошо. Будет утро, а вечером мне, как ни в чём не бывало, позвонит Афоня, и я, пригласив его к себе домой, расскажу, какой страшный и кошмарный сон видела про нас с ним и скажу ему, что больше никогда-никогда не буду с нм ссориться и буду всегда и во всём слушаться его. Я пыталась проснуться и не могла. И только слёзы, влажные, каких не бывает во сне, продолжавшие обильно катиться по моим щекам целыми ручьями, возвращали меня вновь и вновь к печальной и страшной реальности.

Я чувствовала, что должна быт рядом с ним, я готова была не уходить из реанимации ни день, ни ночь, не есть, не пить, не спать и делать всё для того, чтобы Афоня остался жив. Что-то подсказывало мне, что я смогу ему помочь, правда, неизвестно чем, а присутствие обозлённой матери лишь помогало ему умереть, убивало его. И мне было обидно, нет, это не то слово, я не могу сказать, что за чувство испытывала я от того, что понимала всё и чувствовала, но ничем не могла ему помочь, не могла ничего изменить. Как выразить то смятение, которое я испытывала от того, что меня даже не пускали к нему, чтобы просто посмотреть на него, увидеть его просто, а не то, что побыть с ним рядом. Это не была ни обида, ни досада. Это было выше обиды и досады. Мне хотелось вдруг завыть, как раненному зверю, прямо посреди улицы, на виду у прохожих, и лишь собранные в кулак остатки воли и чувства приличия выдавливали этот оглушительный, дикий вой через тихие, но бурные слёзы, и это тоже было очень больно.

Всю ночь я с нетерпением ждала прихода утра. Я не спала, и ночь казалась длинной и злой, словно бы она не желала прихода на землю следующего дня. Время тянулось, как резина. Это злое время, этот мой личный враг, который всегда побеждает меня, как бы отчаянно я с ним не боролась, уносит меня, как лёгкую песчинку от той, другой песчинки, с которой рядом я желала бы быть, с которой я хотела бы соединиться. Я думала, что умру, не дождавшись утра. Но оно всё-таки настало, и едва первые лучи солнца осветили краешек неба, как я уже вскочила с постели и стала быстро одеваться, как никогда в жизни прежде, торопясь, хотя до девяти часов было ещё очень далеко.

В семь я уже была около больницы, и эта торопливость едва не стоила мне задуманного. Меня спасло лишь то, что я вовремя заметила мать Афони, выходящую навстречу мне из подъезда больницы. Я тотчас повернула на боковую дорожку, и она не узнала меня, не ожидая встретить здесь, видимо, кого бы то ни было в столь ранний час.

Когда она прошла мимо всё с той же мраморной печатью горя на меловом лице и исчезла в воротах забора больницы, я чуть ли не стремглав бросилась к подъезду здания. Мне казалось, что там меня уже ждут, и там моё спасение. Во всяком случае, к тяжёлому, горючему чувству трагедии свинцовой змеёй обвившему моё сердце, примешалось в эти мгновения чувство удачи, счастья и радости, безотчётное, как весёлая бледно-розовая заря на востоке, что всходила себе, не обращая никакого внимания на моё горе.

Однако, в приёмной мой пыл охладили. Медсестра на смене уже давно поменялась, но, видимо, ей сообщили, что я должна подойти.

-Ой, что это вы так рано? – спросила она меня, оглядывая с ног до головы и пытаясь понять, почему это я так счастливо улыбаюсь, и не обозналась ли она.

-А что? Я видела, что мать его уже ушла…

-Ну, и что же, девочка? – урезонила меня пожилая уже санитарка, сидевшая здесь же и болтавшая от нечего делать с дежурной. – У нас порядок такой: сказали вам приходить к девяти, значит, и приходили бы к девяти.

-А почему сейчас нельзя? – спросила я.

-Его только что увезли на операцию. Привезут только к девяти, не раньше. Вам же не зря говорили, в какое время подходить. Люди, значит, знали, – ответили они мне.

-А я и не знала, что его ещё оперируют, – сказала я и вышла.

Целых два часа я бродила под белыми, неприступными стенами больницы, два часа я просила кого угодно, чтобы с ним всё было хорошо, чтобы ничего страшного не случилось. Радость и ощущение счастья куда-то исчезли сами собой, и чем сильнее разгорался день, чем выше поднималось солнце, тем грустнее мне становилось, и, под конец, я и вовсе заревела и приобрела свой вчерашний вид.

Наконец-то, из подъезда больницы вышла медсестра с вахты и поманила меня.

-Идите скорее, его привезли, – сказала она, но радости, появившейся у меня утром, уже не было, и только душевный трепет, только он был во мне.

-Что с ним? – спросила я у неё, испугавшись, почему она так быстро выбежала.

-Пойдём, – взяла она меня за руку, как маленькую девочку, и потащила по коридорам и лестницам больницы, не желая отвечать на вопрос. Весь этот путь сердце бешено колотилось в моей груди.

Мы оказались с ней перед дверьми, наглухо закрашенными белой краской. Здесь она остановилась, чтобы отдышаться.

-Сейчас я заведу вас к нему, – проговорила медсестра, отдыхиваясь, – и только десять минут. Десять минут, больше нельзя…

-Но мне вчера обещали полчаса, – возмутилась я.

-Ничем не могу помочь, милочка, – ответила она. –Больной очень тяжёлый. После операции. Операция прошла не очень удачно. В любую минуту ему может сделаться хуже, и сюда появится реанимационная бригада. Ты не представляешь даже, что мне тогда будет! Мне врежут по первое число! В конце концов, сама должна понимать, что здесь не дом свиданий и не платные зрелища, тем более, в этой палате. Да ещё и мать может сейчас его подойти. Она просила позвонить ей сразу, как только ему сделают операцию. На десять минут я могу задержать звонок, но не больше.

Конечно, я понимаю вас, вижу, что вы бы сутками сидели около него. Но и вы меня поймите, девушка. Поймите меня правильно! Тут каждый день по сто раз на дню приходится идти на всяческие нарушения режима, да не из-за своей корысти, а всё из-за больных. А мне уже пятый десяток, я здесь пятнадцать годков проработала и не хочу под старость лет неприятностей наживать на свою голову. А это палата строго режимная. Сюда, вообще, никому нельзя кроме самых-самых близких, да и то не всегда.

Давайте, идите, ради Бога, но не трогайте его руками, не прикасайтесь ни к нему, ни к чему-нибудь другому, иначе можете сделать непоправимую беду. Он проводами обвешан всякими, трубками. Не дай бог, выдерните что-нибудь, – сами, того не желая, убьёте человека…

Она огляделась по сторонам, затем завела меня в коридор за дверью, в котором было несколько стеклянных, прозрачных дверей. За ними кое-где горел синий свет, призрачно освещая палаты, а в других было совсем темно. Как сейчас помню тот специфический запах, стоявший в коридоре. Особый, медицинский, заспиртовывающий, кажется, всё, что попадёт в его атмосферу. Мне этот запах до сих пор напоминает смерть.

Медсестра открыла дверь одной из реанимационных палат и, жестом показывая, что мне надо туда, сказала, подавая белый халат:

-Я буду рядом. Если случиться что-то непредвиденное, я вам сообщу. И помните, что у вас только десять минут.

Дверь за моей спиной закрылась, и я очутилась в небольшой комнате, даже не в комнате, а, скорее, в отсеке, отгороженном от соседнего стеклянной стеной-перегородкой. На потолке тускло горела синяя лампа, и от этого в палате стоял призрачный, неверный полумрак, в котором все предметы приобретали подобие теней.

В одном углу возвышалась пирамида аппаратуры, оживляющей мертвенный полумрак своими разноцветными лампочками, и, слабо попискивала приборами. В другом стояли какие-то стеклянные шкафчики. В третьем был столик на колёсиках с хромированными медицинскими ванночками для шприцев, с инструментами, ватой, бинтами, склянками, плиткой, тиглем. Всё это производило не лучшее впечатление. В четвёртом, пустом углу угадывалось какое-то ведро с чем-то непонятным: то ли мусором, то ли ещё чем-то…

В центре палаты стоял стол, напоминающий операционный. Рядом с ним тоже стояла медицинская этажерка с приборами и инструментами.

Я подошла к столу и чуть не обмерла от ужаса, охватившего меня вместе с отчаянием и страхом. Трудно было поверить, что передо мной лежит человек. Всё, что осталось от него – это обрубок мяса, длинною чуть больше метра, замотанный в бинты. Всё, что не было покрыто простынёй, было замотано и перебинтовано. Лица не было видно из под бинтов торчал лишь один нос и ещё один глаз. Под простынёй угадывались обрубленные по середину бедра культи, страшно и просто как-то, просто до невероятного обрывающиеся там, где должны были бы продолжаться ноги…

Мне трудно описать те чувства, которые возникли в моей душе при виде этих остатков человека, который был мне больше, чем другом, который был мне небезразличен, которого я, ещё не понимая этого до конца, любила единственного в своей жизни.

Жизнь в остатках его тела теплилась едва-едва и только лишь, наверное, благодаря дюжине полихлорвиниловых трубок, тянувшихся от различных мест его тела к тихо сипевшим, свистевшим, гудевшим и попискивающим аппаратам, нагромождённым в углу отсека, да нескольким жилам проводов, уходивших туда же.

Ещё когда мы шли по коридорам больницы, дежурная медсестра с грустью поведала мне, что жизнь поддерживается в теле Афони лишь только благодаря искусственной стимуляции жизненных центров. Такое состояние может длиться неопределённо долго, но положение больного безнадёжно, нет никакой надежды на хоть какой-то прогресс, и с каждым днём к нему приходится подключать всё новые и новые приборы и стимуляторы. В конце концов, все резервы будут исчерпаны, и тогда наступит конец. Никакие чудеса медицины не заставят вернуться тело к жизни, если сам организм отказывается это сделать.

-Честно говоря, – сказала она мне, – это уже не человек, а живой кусок мяса, извините, что это звучит слишком грубо. Но если эту аппаратуру подключить к трупу, то даже он оживёт в некоторой степени, если ещё не начал разлагаться. Да вы сейчас сами увидите…

Я спросила у неё, какие всё-таки шансы у него выжить, и она ответила:

-Не знаю, врачи между собой говорят, что никаких. Да, если и останется жив, то не сможет шевелить даже руками: у него многочисленный перелом позвоночника, в том числе, один – шейного позвонка, с многочисленными внедрениями осколков кости в ткань спинного мозга. Лучше б сразу помер, парнишка, не мучился!..

Я ожидала плохого, но то, что я увидела, было выше моих сил.

Мне хотелось, и обнять, пожалеть этот обрубок, погладить его, но страх что-то нарушить, повредить одну из полихлорвиниловых артерий, ещё доставляющих этому телу кровь и воздух для питания, останавливали меня. От жалости и невыносимого вида этой картины сами собой покатились слёзы и губы задрожали. Я не знала, что делать, но почему-то бросилась на колени перед столом и, стеная, ломая от отчаяния руки, принялась яростно и неистово молиться, не зная ни строчки настоящей молитвы и придумывая свою.

Не знаю, сколько времени провела я на коленях, но вдруг что-то подсказало мне, что нужно встать. Я поднялась и подошла к столу совсем близко, наклонилась и увидела, что не забинтованный глаз полуоткрылся и смотрит на меня. Сначала я решила, что это мне просто показалось, но нагнулась ниже. Глаз действительно был открыт. От неожиданности я опешила и не могла произнести ни слова.

-Я хочу быть с вами, – то ли послышалось мне, то ли на самом деле раздалось из забинтованного рта. –Я хочу быть с вами. Я уже с вами.… Прощай.

Так тихо и просто: «Прощай!» Это мимолётное пробуждение от вечного сна длилось одну или две секунды, несколько мгновений, и мне даже не пришло в голову что-то произнести. Я не ожидала.… А сказать нужно было так много и сразу… но, в общем, говорить что-либо было вообще невозможно. Кажется, выразить простую жалость или попытаться успокоить его было бы кощунством. Он в этом, право, не нуждался. Но тот ясный, трезвый, сиюминутный взор, не какой-то полоумный или лишённый смысла, а, именно, ясный, наполненный мыслью… Я его не забуду никогда.

Потом глаз так же неожиданно закрылся, и уже не подавал признаков жизни. В отчаянии я ругала себя, что не смогла воспользоваться прояснением, и, вместе с тем, понимала, что это возвращение к сознанию было какой-то мистикой, вызванной потусторонними силами, видимо, услышавшими мою молитву.

Потом, когда всё прошло, я едва удержалась от дерзости попытаться открыть глаз рукой, но вовремя остановилась, поняв, то это оскорбительно и бесцеремонно. Не прошло и нескольких минут после этого, как хлопнула дверь в коридоре, и застучали шаги. Я увидела через стекло медсестру. Она просунулась в дверь и сказала:

-Уходите, скорее, сюда идёт бригада! Если вас здесь застанут – мне не сдобровать!

Я вышла в коридор, и сама не помню, как очутилась на улице. Лишь там я опомнилась и едва не кинулась назад, но меня уже никуда не пустили.

Все последующие дни я ходила под окнами больницы в беспросветной тоске, а по ночам выла, как волчица, потерявшая детёнышей, запихав в рот чуть ли не половину подушки. Так было до самого конца.

Афоне, не смотря на все предречения врачей, всё же стало лучше. Он не вернулся в сознание, но после моего посещения врачи отметили улучшение его состояния, которое с каждым днём становилось всё более обнадёживающим. Начали даже поговаривать, в конце концов, что, возможно, он останется жить.

Настало тринадцатое мая. Прошёл месяц со дня катастрофы. Я, как и обычно, с утра направилась в больницу, отпросившись с занятий в школе якобы из-за женских недомоганий, – причину я каждый раз находила новую – зашла на базар, купила цветов, принесла их в больницу и попросила передать в палату реанимации Афоне, а заодно и поинтересовалась его здоровьем.

Дежурная медсестра улыбнулась мне и сказала, что если дела пойдут так и дальше, то месяца через два Афанасий, глядишь, и покинет реанимацию, переберётся в обычную палату.

В тот день я бродила под окнами больницы, глядя вверх, на них, безо всякой тоски, весело улыбаясь, и махала в ответ на знаки приветствия мужчинам, показывавшимся в окнах палат больницы и глядевшим на меня то с одного, то с другого этажа, говорившим мне всякие любезности и глупости, заигрывавшим и кокетничавшим со мною. Я, наверное, была даже счастлива в тот день. Я ходила и мечтала о том времени, когда Афоня, наконец, поправится, я буду ухаживать за ним, разговаривать с ним, болтать обо всём на свете, и он будет мой, а я его, и я буду предана и верна, я просижу у его кровати всю жизнь, и мне это будет не тяжело. А если он встанет и пойдёт, пусть и на протезах, но пойдёт, то это будет самый большой праздник в моей жизни…

Глава 32.

Девушка замолчала. За разговором мы незаметно подошли к воротам училища, к КПП, откуда днём начали свою затянувшуюся прогулку.

К этому времени стало уже заметно смеркаться, и вечер вступил в свои права в полную силу. В воздухе завеяло вечерней свежестью и прохладой, и тот непередаваемый настрой души, погрузившейся в атмосферу угасающего жаркого дня, который вскоре сменит довольно прохладная уже ночь конца июля, напоминающая о неминуемом конце лета грустным сырым запахом увядания, ещё едва пробивающимся через зелёное буйство природы, но уже сулящим осеннюю слякоть и тоску жёлтых красок, овладел мной.

Вдруг почему-то стало невообразимо печально. Неукротимый бег времени так противоречил этому зениту жизни природы, так неумолимо стремился, рвался вперёд, к закату, навстречу угасанию красок лучшей поры года, что я почти физически ощутил вдруг, как влекомый им тяжёлый шар круговорота бытия выкатился, взобрался на самую-самую вершину горы, поднявшись в самый зенит, к пределу, покачался там, в неуверенности, стоит ли продолжать движение, несколько мгновений и в ту самую секунду, когда я почувствовал дуновение слабого ветерка, едва нарушившего бестрепетность окружающего мира, предвестника ночи и лёгкого моросящего дождика, тяжело и медленно, но неотвратимо начал свой бег вниз, к осени, всё более ускоряясь. Дальше за его движением следить мне не захотелось по причине накатывающейся от этого зрелища грусти созерцани начала увядания и конца.

Всю дорогу я внимательно слушал девушку под размеренные шаги неторопливой походки, которой мы прогуливались, явно никуда не спеша, но, всё же неотвратимо продвигаясь навстречу той минуте, когда должны будем расстаться. Она говорила и говорила, увлечённая своим рассказом, и я не смел перебить её ни словом, ни вопросом, опасаясь, что Вероника вдруг замолчит и прервёт свой откровенный рассказ.

Но вдруг она сама замолчала, заметив, что мы уже подошли к училищу.

-Как, мы уже пришли? – удивилась она. – Так быстро?

-Что ж тут странного? – ответил я, глянув на часы. – Да, и не так уж быстро. Мы шли с тобой целых полтора часа, хотя тут ехать на троллейбусе, сама знаешь, – пятнадцать минут.

-Неужели полтора часа? – изумилась Вероника.

-Да, на самом деле, – сказал я и поинтересовался, желая услышать продолжение рассказа. – Ну, и что было дальше?

-Что было дальше? Об этом так же трудно говорить, как и обо всём остальном, что я тебе уже рассказала. Никто не знает того, что было со мной потом. Даже мои родители и брат…. Им известно лишь то, что мальчик, с которым я дружила, трагически погиб, разбился на мотоцикле. А о моих переживаниях и о том, что произошло со мной, они ровным счётом ничего не знают и даже не догадываются.

-Так он, всё-таки, умер?

-Да, он умер ровно через месяц после случившейся трагедии, тринадцатого мая, именно в тот самый день, когда дела у него обстояли лучше всего по сравнению с предыдущими неделями, и он был ближе всего к тому, чтобы выздороветь, чем всё прошедшее после катастрофы время.

-Очень печально! Но как это произошло?

-Совсем нелепая, глупая случайность. У него выпала воздуховодная трубка, и его организм задохнулся от недостатка кислорода, потому что собственная моторика лёгких была нарушена и парализована. Глупо, глупо, очень глупо! Правда, в утешение, что ли, врачи уверяли меня, что в самом лучшем случае он прожил бы на свете не более полугода и умер бы в страшных муках. Но это малоутешительное объяснение.

Трубка была прикреплена к носу кусочком лейкопластыря и входила глубоко в ноздрю. По ней подавался кислород. Как она могла открепиться сама? Разве что санитарка, убирая помещение, нечаянно зацепила шваброй за трубки и провода, тянувшиеся к столу? Врачам сказать испугалась, а сама посмотрела – вроде бы всё нормально, на её глупый, необразованный взгляд так и показалось, а человека не стало.

Впрочем, кто его знает, как оно получилось. Но, как ни гадай, а человека не вернёшь. Главное, что это была закономерность, а не случайность, как может показаться. Эта случайность, выпавшая трубка, есть всего лишь способ закономерности, понимаешь?

-Закономерности? – изумился я.

-Да, закономерности, – спокойно ответила девушка, с невинным видом делая какое-то страшное в своей правоте и недосягаемости открытие, до которого не додумалась ещё никакая теория вероятности и никакая математика. Она прерывисто вздохнула, словно наплакавшийся ребёнок. – Я знаю, в чём причина, а остальное – не важно.

Мне надоело маячить у КПП. Здесь даже негде было присесть или хотя бы встать так, чтобы не торчать у всех на виду, и я предложил девушке перейти дорогу и присесть где-нибудь на лавочке, в скверике, занимавшем пустырь на той стороне улицы. Там, на его дорожках, у разбитых цветников и пёстрых клумб, то тут, то там стояли одиночные лавочки.

-Ты знаешь, мне пора идти, – сказала в ответ Вероника.

-Почему? – не понял я.

-Да потому, что уже поздно.

-Но мне так с тобой интересно…. Так хочется дослушать до конца, что же произошло дальше, чем закончилась вся эта история.

Девушка послушно, и это мне понравилось, направилась к дороге. Мы перешли её, нашли уединённую лавочку, присели на ней и продолжили разговор.

-Так чем же всё кончилось? Почему ты считаешь, то это закономерность, а не случайность? И в чём причина? – поинтересовался я.

Вероника взглянула на меня как-то странно, видимо, прикидывая что-то в уме, и сказала:

-Я никому никогда не говорила кроме тебя обо всём этом. Но тебе почему-то хочется рассказать всё, до конца, хотя это моя тайна, большая тайна, которую нелегко доверить даже близкому человеку. Но вот тебе, почему-то, я рассказала. Значит, такова уж судьба.

Для всех эта история банальна и, можно сказать, что уже закончилась, по сути. Но на самом деле она имеет ещё некий постскриптум, который является подводной частью айсберга, не видимой никому, кроме меня. Тебе эта часть глыбы тоже может открыться. Но, прежде, чем я поведаю об этом, мне нужно задать тебе вопрос, который я, кажется, уже задавала тебе в начале нашего разговора, если не ошибаюсь, конечно. Но это не суть важно. Итак, если ты хоть немного уважаешь меня, то ответь мне честно.

-Я постараюсь, задавай, – отозвался я с готовностью.

-Нет, мне не нужно «постараюсь». На этот вопрос нужно ответить честно, одним словом «да» или «нет». При этом надо очень хорошо подумать, взвесить все свои чувства и только потом давать мне ответ. Понял? Если ты просто «постараешься» ответить честно, то я даже не буду задавать тебе его. Подумай и скажи, ты готов ответить честно и искренно, как вот сейчас, только что, я рассказала тебе искренне свою историю, не утаивая даже неприятных подробностей?

Я немного подумал, поразмыслил, хватит ли у меня мужества ответить на вопрос честно, каков бы он ни был, в ответ на её честность и искренность со мной. Почему-то я предполагал, что она задаст мне вопрос на интимную тему. Например, «Скажи, ты меня любишь?!» или что-нибудь в этом роде, и поэтому, наконец, сказал, однако даже до конца не уверенный в этом:

-Да. Я отвечу честно.

Она немного помолчала, глядя мне в глаза, а я подумал, что вот, сейчас она потребует признаться ей в чём-то и потом заклянёт этим беречь от других её тайну, которая на поверку может оказаться сущим пустяком, не дающим ей, однако, совершенно покоя. Я сотню раз встречался с подобным и не раз уже нарушал данные таким образом ерундовые клятвы своей высокой и светлой любовью над всяким вздором и пустяками типа аборта или ещё чего-нибудь подобного из «страшных» девичьих секретов, которые для других лишь повод для лишней злой шутки и насмешек, не более, рассказывал их в кампаниях, когда становилось невмоготу скучно.

-Хорошо, – заговорила Вероника, – тогда скажи мне, веришь ли ты в бога или дьявола? Веришь ли ты, вообще, в сверхъестественное?

-Не знаю, – честно растерялся я от неожиданности вопроса.

-Нет! Ты подумай и ответь мне честно! От того, как ты ответишь, зависят во многом мои дальнейшие действия.

От всех этих её разговоров мне стало не по себе, но я всё же попытался сосредоточиться и взвесить в своей душе отношение к тому, о чём меня спрашивали. В конце концов, я решил, что коль уж задан такой вопрос, то он требует положительного ответа, потому что всё неординарное, незаурядное начинается там, где начинается мистика, а она, сама по себе, явление сверхъестественное. Я просто почувствовал, что, дай я отрицательный ответ, и не видать мне продолжения истории, как своих ушей.

-Да, – ответил я. – Я верю в сверхъестественное!

«Блин, это же так естественно – верить в сверхъестественное! Ну, прямо на каждом шагу наблюдается! То тут, тот там из кустов прыг! И нате, здрасьте! Вот оно сверхъестественное!» – усмехнулся про себя я.

По всей вероятности, что-то в дальнейшем рассказе девушки было не совсем связано с этим миром (а разве существуют другие?!), происходило за кулисами реальности (если такие есть!), за которыми таится нечто невообразимое и труднопонимаемое, куда рациональное человеческое сознание и логика не имеют доступа в девяноста девяти случаях из ста.

В разговоре опять возникла пауза, видимо, девушка оценивала интуицией степень искренности моего ответа (а она была никакая!). Однако вскоре Вероника заговорила.

-Хорошо, тогда слушай дальше и не перебивай меня ни в коем случае ни вопросами, ни другими пустяками, ни возгласами удивления и другими эмоциями, иначе я замолчу, и тебе уже никогда от меня не услышать, что же произошло дальше, то случилось со мной и Афоней.

-А разве с ним что-то ещё могло случиться? – изумился я.

-А как же?! Самое банальное, что могло с ним произойти, – это то, что он умер…. Но ты уже начал задавать вопросы, когда я ещё даже и не собралась говорить. Твоё счастье, что я не начала рассказ. Предупреждаю тебя весьма серьёзно и в последний раз: ещё один твой вопрос или даже возглас, и клянусь памятью моей светлой и единственной любви, я не произнесу после этого ни слова.

-Хорошо, я буду молчать, как рыба, – согласился я и собрал в кулак всю свою волю, чтобы контролиовать себя и слушать её, не перебивая.

-Он умер в тот день, тринадцатого мая, – продолжила рассказ Вероника, – когда я бродила под окнами больницы и мечтала, чуть ли не наяву видела, как мы заживём после того, как он поправиться. Смерть наступила между одиннадцатью и двенадцатью часами, и я знаю её причину, хотя объяснение может показаться тебе смешным. Но упаси Бог тебя засмеяться, если я скажу тебе, почему он умер.

Я недаром задала тебе вопрос: веришь ли ты в сверхъестественное? Если ты ответил искренне, то поймёшь меня, а если соврал, то тебя выдаст смех или хотя бы ироничная улыбка, которую я непременно замечу на твоём лице и не буду больше ничего говорить.

Так вот, именно в то время, между одиннадцатью и двенадцатью пополудни, когда я бродила под окнами больницы, в мои сладкие грёзы ворвались чьи-то чужие, тяжёлые, чёрные, но трезвые в своей расчётливости мысли.

«С кем ты собираешься жить? – спросил вдруг чей-то Голос внутри меня. – С калекой? Да ещё с калекой таким, каких поискать надо!».

И только он смолк, как грёзы развеялись, словно туман, и предо мной разверзлась чёрная, страшная пропасть ждущей меня впереди реальности: нищей, привязанной, несчастной, с калекой на руках, когда вокруг будет столько молодых, красивых и прекрасных мужчин. Конечно, можно и с калекой в доме вести жизнь такую, какой заслуживает молоденькая, красивая женщина. Но, во-первых, очень тяжело обманывать человека, которого любил. А, во-вторых, зачем приворовывать, когда можно взять себе всё?

И вот, в один миг я увидела эту страшную свою будущность в роли жены калеки, обрубка мяса. Я увидела эту пропасть, и она мне показалась отвратительной и мерзкой, как пасть гиены, пожирающей дохлятину. И там, на самом дне этой пропасти, я увидела нашу с Афоней беспросветную, горемычную жизнь: его, калеки, человеческого обрубка, полуживого и навечно прикованного к постели, лекарствам и приборам, и мою, молодой полувдовы, полужены, полусиделки, молодой девчонки, ещё ничего не видевшей в жизни и уже обрекшей себя на пожизненное сидение у кровати, на которой будет год за годом угасать жизнь человека, которого я когда-то без ума любила, но от которого почти ничего не осталось.

Я вдруг увидела, понимаешь, что так вот пройдёт моя молодость, у меня не будет ни физической любви, ни наслаждения со здоровыми сильным мужчиной, к которым зовёт любую женщину её естество, ни детей, ни радости, ни денег, ни жизни, как таковой, а лишь жалкое существование.

И, увидев всё это, что ждёт меня впереди, я вдруг ужаснулась этому, да так сильно, что чуть было, не потеряла сознание прямо под окнами больницы. После этого я не могла прийти в себя с четверть часа. Розовые грёзы исчезли, впрочем, как и чёрные мысли с разверзшейся пропастью, и в душе осталась лишь звенящая пустота.

Очнувшись, я спохватилась и почему-то сразу же пошла справляться о здоровье Афони. Но в это время он был уже мёртв. Самым поразительным в его смерти было то, что не сработали никакие датчики, которые, как только энцелограф, кардиограф и другие приборы перестали принимать сигналы с мозга, сердца и других органов, должны были немедленно подать сигнал тревоги и включить сирену в реанимации. Врачи говорили, что такой случай возможен один на миллион. Рядом не оказалось никого, кто мог бы заметить беду и помочь предотвратить смерть.

Но всё это игра случайностей, а они лишь слуги закономерностей, пронизывающих мир. Закономерность, главная из тех, что есть в мире, заключается в том, что когда человек никому не нужен на этом свете, то он уходит из жизни. И мне так кажется, что именно в то время, с одиннадцати до двенадцати того дня из моего мозга пошёл мощный импульс злой энергии, которая и привела в действие пружины спускового механизма запланированной, закономерной случайности. Закономерность в том, что я послала из своего сознания в пространство импульс информации, что тот, кто лежит при смерти, порубленный и порезанный на столе реанимации, мне не нужен, что я от него отказываюсь. И, я не знаю, каким путём, он возымел действие, то ли его принял мозг Афони, что маловероятно, то ли произошло возмущение тех скрытых от нас сверхъестественных сил, которые образуют некоторое поле вокруг нас, но возмущения эти вылились в двух случайностях: в отказе приборов сигнализации, и в том, что рядом с Афоней никого не оказалось именно в тот момент.

Ты можешь, конечно, возразить мне, – девушка уставилась на меня внимательно, изучающе и пристально, видимо, ожидая появления хотя бы усмешки на моём лице. Но высказанные ею соображения были столь новы и необычны для меня, что я целиком поглотился их осмыслением и анализом. Во всяком случае, логика в её рассуждениях была, правда, не совсем привычная логика. Её слова показались мне не лишёнными смысла, хотя для человека, не верящего в высшие связи душ близких людей, убийство путём внутреннего ужаса от мысли показалось бы ничем иным, как сущим бредом.

«И это всё?!» – хотел спросить я, но сдержался, вовремя вспомнив, что мне не следует задавать вопросов впредь, до разрешения. Но так как говорить с ней попутно она, вроде бы, не запретила, то я сказал:

-Я действительно нахожу, что мысленное воздействие очень много значит. И человек может передать свои чувства другому, близкому ему душою даже на большие расстояния. Впрочем, здесь расстояние, кажется, не играет роли. Ведь сверхъестественное над пространственно. Если оно и есть, то свободно существует не в том измерении, в котором живём мы, или, во всяком случае, не только в этом измерении. Скорее всего, мы являемся в своём измерении частью измерения сверхъестественного.

-Ты прав, – сказала Вероника. – Я согласна с тобой. Чувства действительно стоят над временем и пространством. Это та форма связи, которая не подчиняется их системе. И слова, что любовь – вечна, не пустая фраза и не вульгарное обобщение, намекающее, что, покуда не иссякнет род человеческий, мужчины и женщины будут встречать друг друга на своём пути. Нет, любовь вечна в том смысле, что границы времени и пространства для неё не существуют. Ты можешь любить человека, оставшегося в прошлом, испытывать к нему страсть и чувство, хотя его уже никогда не увидишь и не почувствуешь, или любить того, кто за тысячи километров от тебя. Расстояние и время не имеют значения. Но если уж любовь родилась, то она будет вечна, пока сами люди, создавшие эту высшую форму связи, соединяющие души вопреки годам и расстояниям, не захотят её разрушить.

Вот и я…. Я разрушила любовь одним движением души в сторону страха. Я испугалась за себя, и в тот же час человека, с которым я была связана волшебными, непостижимыми для банальности, узами, не стало. Он словно услышал вопль моей души, ужаснувшейся перед тяжестью предстоящей жизни, и решил уйти, чтобы не быть обузой. Он покончил жизнь самоубийством. Но это было не простое самоубийство! Если бы он был хотя бы в полусознании и мог шевелить своими раздробленными членами, то это было бы более-менее понятно. Но он ушёл из жизни с помощью одного лишь желания не мешать мне, силы воли, заставившей отлипнуть кусочек лейкопластыря от сделавшейся не липкой кожи. Вот это и удивительно, и сверхъестественно.

На похоронах я стояла далеко от могилы, чтобы не попасться на глаза его матери. Я боялась, что она догадается о том, что это я виновата в его смерти.

Потом я часто приходила к нему на могилу, укрывала бетонную плиту большим букетом цветов, подолгу сидела на маленькой скамеечке у надгробья и разговаривала с ним. Да-да, разговаривала….

Я заметил, что у Вероники на глаза навернулись слёзы, попытался вытереть их, но она отвела мою руку.

«Тебе плохо?» – хотел спросить я у неё, но снова вспомнил, то задавать вопросы мне не полагается.

-Я бывала на кладбище почти ежедневно, – вновь заговорила девушка, не обращая внимания, что две слезы скатились по её щекам и повисли на подбородке, собираясь вот-вот упасть вниз, – и привыкла засиживаться до позднего вечера у него на могиле. Меня там никто не тревожил, и я почти физически ощущала голос моего друга. Я просила у него прощения за свои глупые поступки, свои скверные мысли, и он принял его и простил, сказав, что любит меня по-прежнему.

Однажды он сообщил мне, то скоро я получу от него письмо, написанное им ещё при жизни. И, действительно, через несколько дней ко мне домой пришло его послание. Там было замечательное и грустное стихотворение, доставившее мне много боли и страданий. Ведь я была виновата, и всё, что случилось с нами, взяло своё начало от моей первоапрельской шутки.

Я до сих пор помню несколько первых строф этого стихотворения:

Как жаль, но лишь одной из многих

Ты станешь из единственной моей,

От мыслей, дел своих убогих

Ты к стезе катишься своей

Обласканной быть многими, любимой

Никем, увы, и никогда.

Затасканной по кабакам, терпимой

К чужим рукам и ласкам иногда.

Что ж я уйду, но вот не гордый

Я встану на колени пред тобой

Скажу: «Прости, прощай!», и твёрдый

Мой будет шаг по лезвию босой….

Оно было очень длинное, это стихотворение, а внизу стояла дата: двенадцатое апреля, то есть, за день до случившегося.

На следующий день, после прочтения письма, я пришла к нему на могилу. Я поблагодарила его за письмо и теперь уже безо всякого сомнения стала разговаривать с ним, засиживаясь иногда чуть ли не до полуночи.

Лето прошло тогда быстро и незаметно. Я целыми днями и вечерами просиживала у его надгробья, под тенью кладбищенских деревьев. Я люблю купаться, обожаю загорать на солнце и нежитьс на раскалённом песочке. Но ни разу в то лето я не была на пляже. Мне нравилось сидеть на кладбище и разговаривать с ним, хотя это не всегда было приятно. Иногда он упрекал меня, и я обижалась, не приходила день, два, а то и дольше. Но потом всё равно возвращалась и просила прощения за свою горячность.

Однажды, в сентябре, я столкнулась на кладбище с его матерью. Летом нам как-то не довелось встретиться здесь. Она уходила с кладбища, а я шла на могилу Афони. Сначала она зыркнула на меня зло и недобро глазами и прошла мимо, но потом обернулась и позвала. У нас произошёл с ней резкий разговор. После чего она предупредила меня, чтобы я не появлялась больше и близко возле могилы, иначе, при повторной встрече, нагонит порчу на всю нашу семью. «Моё проклятие крепкое, – сказала она, – долго помниться будет, аж до десятого колена!» С тех пор, сильно напугавшись, я больше не бывала на кладбище долгое время. Этот разговор сильно подействовал на меня. Конечно, меня можно упрекнуть в трусости. Но я решила подумать о живых и близких, чем о любимом, но мёртвом человеке. К тому же мне опять показалось, что всё это не правда, что я сама с собой разговаривала у могилы, и внушала себе, что слышу его голос. Я решила, то мёртвые не умеют говорить, и вот снова, уже во второй раз, предала своё чувство.

Всю осень и зиму я провела в какой-то постоянной тоске и тревоге, не находила себе места нигде: ни в весёлой кампании, ни в ресторане, ни на дискотеке, хотя, чтобы забыться, я пускалась порой во все тяжкие. Но ничто не помогало.

Зимой я сильно заболела и долго лежала в постели. К весне поправилась, но теперь, по ночам, а иногда и среди бела дня, меня стали одолевать какие-то видения, похожие на кошмары, и всегда он был в них в главной роли. Кроме того, я стала буквально бредить музыкой «битлов». Это было какое-то тихое помешательство, и я не знала, как от него избавиться. Музыка звучала внутри меня, в моей голове, и я отключалась от внешнего мира, подобно лунатику, и уходила в забытьё, ни на что не реагируя. Моё тело двигалось, губы говорили, глаза смотрели, но сама душа моя была не здесь. И если же кто нечаянно включал «Битлз», и я слышала это, то подобное было для меня словно нож в сердце.

В годовщину со дня случившейся катастрофы, тринадцатого апреля, я всё же решилась пойти на кладбище. Здесь я увидела его мать и отца, долго сидевших у могилы. Пришлось в ожидании, когда они уйдут, несколько часов бродить по аллеям кладбища, мимо чугунных оград, стараясь не попасться им на глаза. И какова же была моя радость, когда они, наконец-то, ушли и освободили мне место у могильной плиты.

Я села на скамеечку, уже почерневшую за год, но так ничего и не услышала больше. Афоня молчал и больше не разговаривал со мной. Я приходила на кладбище ещё несколько раз, но ничего больше не слышала.

Через месяц, тринадцатого мая, я снова была на кладбище и вновь бродила в ожидании, когда уйдут его родители. В тот раз, я долго-долго сидела и всё пыталась заговорить с ним, хотела узнать, почему он молчит, что с ним произошло, но лишь шум листвы, колышимой ветром, нарушал тишину.

Так просидела я до глубоких сумерек, когда почти никого не осталось на кладбище, и уже собиралась уходить оттуда, как вдруг, будто не кто-то, а я сама себе сказала: «Ты должна прийти сюда к двенадцати часам ночи сегодня!» Голос не был похож ни на мой, ни на Афонин. Я обернулась в поисках того, кто это сказал, но вокруг было пусто и тихо. Я ещё подумала тогда, с какой это стати я сама себе что-то говорю.

К кладбищенским страхам я с детства была не равнодушна. Меня до глубины души пробирали рассказы про мертвецов, выходящих из могил в полуночный час, чтобы прогуляться по кладбищу, про бродящие там ночью приведения, про руки, шарящие из могильных холмов по тропинкам и дорожкам в поисках добычи. Я, вообще, человек впечатлительный. И поэтому тебе, наверное, непонятно моё удивление и испуг по поводу этого предложения, прозвучавшего неизвестно откуда, будто я сама себе это говорила в полумраке вечернего кладбища.

Вечером мои легли спать рано, не было ещё и десяти, и за окнами ещё горело множество огней вечернего оживлённого города. Может быть, я специально притворилась сильно уставшей за день, чтобы избавить себя от страшного и ненужного, как мне казалось, искушения. Брат с родителями уезжал в деревню на следующий день на целую неделю, а мы с бабушкой оставались на хозяйстве. Вот и решили отойти ко сну пораньше.

Я уже крепко спала, но среди ночи вдруг почувствовала, будто меня кто-то толкает в плечо. Я открыла глаза, осмотрела комнату, но никого не увидела. Поглядела на часы. Они показывали без пятнадцати двенадцать.

«Тебя ждут, – сказала я сама себе, будто давно собиралась уже идти, но чуть не проспала, и теперь читала мораль не себе, а кому-то другому. – Вставай быстрее, одевайся и выходи на улицу!»

Я без промедления поднялась, оделась и вышла из дома. Ночь была светлая. Луна, хотя и не полная, но близкая к ней, яркая, ослепительная, хорошо освещала городские улицы, заливая спящие внизу дома, дворы, деревья своим странным, серебристым светом.

Я знала, где меня ждут, но это было не страшно. Я нисколечко не боялась. Я двигалась, словно во сне, и меня интересовало только, кого я увижу, гнало вперёд предчувствие чего-то радостного и необычного, хотя, что такое радостное и необычное могло произойти на кладбище в двенадцать часов ночи?

Я вышла на проспект, он был почему-то совершенно пуст, как будто время подходило часам к трём ночи: не было ни единой машины. И тут я увидела, что по пустому шоссе навстречу мне едет такси. Я не взяла с собой денег, но почему-то уверенно помахала ему рукой. И не успела я ещё взмахнуть ею как следует, как машина сама пересекла проспект, резко крутанувшись, и остановилась возле меня. Шофёр тут же, открыв дверцу, пригласил меня в неё.

Я села в машину, и мы помчались по проспекту. Словно во сне водитель не спрашивал меня ни о чём, будто и сам знал, куда надо везти, а когда я спросила его, почему он не интересуется, куда мне ехать, то он поглядел на меня удивлённо и ответил:

-Так ведь по заказу.

До кладбища мы домчались очень быстро, хотя надо было проехать через весь город. Ровно в двенадцать часов ночи я ступила на дорожку между могил.

Я сказала таксисту, что у меня нет денег, на что он ответил мне: «В кредит!», и это меня очень удивило.

Я прошла по освещённым одной Луной тенистым аллеям кладбища, столько раз пугавших меня одним своим сумрачным видом, совершенно не страшась темноты, и очутилась у могилы Афанасия. К моему удивлению, я оказалась там не одна. Спиной ко мне, опершись на ограду, стоял какой-то худощавый тип. На его сгорбившейся фигуре висел пиджак, на голове была старомодная шляпа-котелок, каких давно уже никто не носит. Когда я приблизилась к могиле, он обернулся ко мне и, протягивая навстречу мне свою конечность, произнёс:

-О, я вас заждался, мадам!

Он так и сказал: «мадам». Взяв под локоть, повёл меня по дорожке, мурлыкая что-то на ухо. У него был странный, кошачий вид, с урчанием в груди голос и аккуратненькие, торчащие в стороны усики. И, не смотря на то, что при лунном свете было невозможно определить цвета, мне каким-то образом стало понятно, что усы у него огненно-рыжие, а глаза, скрытые под полою шляпы, – жгуче-зелёные.

Из мурлыканья этого, не знаю, как его назвать,… господина, гражданина, человека, хотя он не являлся ни тем, ни другим, ни третьим, половину из которого составляли всевозможные комплименты, я поняла, что это поверенный Афони, который пришёл от него, чтобы встретиться со мной и предложить одну странную прогулку.

-Хотите ли встретиться с этим человеком, мадам? – спросил он меня, имея в виду Афоню. –Если вы изъявите желание сделать это, то сможете побыть с ним непременно некоторое время.

-Я подумаю над вашим предложением, можно? – спросила я у него, робея.

-Ваше право, Ваше право, мадам! Но помните, времени на долгие раздумья у Вас нет совсем. Как только тень от этой ветки упадёт на этот камень, – показал он мне, – я потребую от Вас дать мне ответ. Но помните, что он очень хочет увидеться с Вами. Он очень просил Вас сделать это.

-А когда эта встреча будет возможна? – спросила я.

-Если Вы будете так разумны, что согласитесь, то мы прямо отсюда пойдём к нему. Если же нет, то такого не случиться больше никогда! – ответил мне странный собеседник.

Этот разговор на кладбище с неизвестным и до высшей степени необычным и странным типом, предлагающим столь странные вещи, мог бы привести в ужас и страх кого угодно, но мне было не страшно. Более того, он заинтриговал меня представившейся, как я поняла, единственной возможностью увидеться с умершим возлюбленным.

-Тень уже упала на камень, – сказал он мне, и я согласилась без промедления.

Девушка замолчала. Рассказ её был до высшей степени странным и походил более на пересказ сна, чем на то, что может произойти в жизни. Легче было поверить, что всё, что она мне рассказала, придумано. Однако девушка говорила с таким неподдельным чувством и печалью, что я без труда увидел, что она, рассказывая мне, заглядывает в страницы своей прожитой жизни. Сомневаться в её искренности было очень трудно, так же, как, впрочем, и верить.

-Давай, пройдёмся, а то мне холодно, – предложила мне Вика.

Мы встали и пошли прочь от училища, обратно по направлению в город. Некоторое время она молчала, и я, ожидая продолжения рассказа, тоже не произносил ни слова.

Незаметно как-то позади осталось несколько кварталов, и мы оказались у входа на центральное городское кладбище. Здесь моя спутница вдруг остановилась и обернулась ко мне в порыве терзавших её, видимо, сомнений.

-Скажи мне, пожалуйста, – заговорила она после столь долгого молчания. Глаза её бегали по моему лицу, и видно было, что они хотят и не могут ни за что зацепиться, продолжая метаться. – Скажи мне, пожалуйста, ты мог бы совершить какой-нибудь бесшабашный, безумный, самоотверженный поступок ради того, чтобы спасти человека?

Снова её неожиданный и странный вопрос застал меня врасплох, и я совершенно растерялся, не зная, что ответить.

-Чтобы спасти человека? – переспросил я. – Не знаю. Смотря, от чего спасти и кого….

-Да. Я понимаю, что ты не гуманист, готовый пойти на любую жертву ради спасения человека вообще, в абстракции. Ну, хорошо, я уточню. Смог бы ты совершить безумие, чтобы спасти меня?

-Тебя? – изумился я, но в душе уже заскребло, застонало колесо предчувствия, расшевеливая, бередя чувства.

-Да, меня!

-А что для этого необходимо?

-Нет, ты ответь мне! Смог бы ты совершить поступок ради моего спасения или не смог? Поступок любой, насколько бы безумным и самоубийственным он тебе не показался?

-Но только не прыгать с крыши дома! – пошутил я.

-Да, хотя бы и прыгать! Ведь это и есть настоящее безумие!

-Да! Но это абсурд! – возмутился я. – Как тебя может спасти то, что я прыгну с крыши дома и разобьюсь?! И от чего, главное?!

-Всё в этом мире взаимосвязано. С виду, с первого взгляда, что-то и бред, и вздор. Но через невидимые нам каналы, тонкие, как нити, как паутинки, оно влияет на что-то другое в этом мире, и нам не дано этого видеть.

-Но всё же, если серьёзно, то, что мне надо совершить, чтобы спасти тебя? – спросил я замолчавшую девушку.

-Ничего, – вздохнула она. – Ты хочешь узнать, что случилось дальше?

-Да, но почему ты спросила меня, смогу ли я совершить что-то безумное ради тебя?

-Я хотела, чтобы ты спас меня!

-От чего?

-Я сажу тебе только в том случае, если ты согласишься спасти меня, если решишься на это. А так…. Просто так я не могу об этом распространяться даже теперь, когда тебе почти всё известно. Это я могу сказать лишь моему спасителю.

-Хорошо, я согласен! – выпалил я, гнетомый сильнейшим любопытством, хотя и почувствовал, как от страха тут же замерло сердце, и сжалось, съёжилось что-то в паху. – Согласен, и даже, если придётся действительно рискнуть жизнью….

-И даже, если придётся сигануть с крыши дома? Даже, если я об этом тебя попрошу?!

-Но почему?…

-Нет, отвечай мне! Даже в этом случае?!

-Да!

-Ну, хорошо! Тогда я прошу тебя: прыгни, пожалуйста, с крыши вот этой пятиэтажки! – она указала на здание стоящее через дорогу.

Я внимательно посмотрел на неё, но вид у девушки был серьёзный. По-видимому, она не шутила, а, если и разыгрывала меня, то весьма искусно.

-Пошли! – сказал я.

Мы перешли дорогу, направляясь к пятиэтажному жилому дому, зашли в один, затем в другой подъезд в поисках люка, вылезли на плоскую, засмолённую крышу, ещё пышущую жаром от недавнего солнцепёка.

Проходя мимо антенн и коробок воздуховодных шахт, я всё время оглядывался на Веронику, и чем ближе была решительная минута, тем явственнее ощущал, что она не шутит и действительно не остановит меня до тех пор, пока я не сигану вниз.

Я шёл, но испытывал странное ощущение, что всё происходит словно бы не со мной. До меня никак не могло дойти, что через несколько минут мой труп будет валяться внизу, на подъездной дороге у дома в сгущающихся сумерках, и произойдёт всё только лишь потому, что я дал слово сделать это. Я сам себе добровольно подписал приговор на самоубийство без малейшего на то личного желания. Может, этой девчонке нравится изводить своих кавалеров? Может быть, она получает удовольствие, что они вот так, один за другим, мрут, как мухи, а потом она скорбит по ним, посещает их могилки и рассказывает очередной жертве небылицы про предшествующих поклонников? Сначала этот парень, Афоня, на мотоцикле разбился! Теперь вот, я, сейчас с крыши сигану!…

Мы остановились у края крыши. Ветер здесь, на высоте восемнадцати метров, ощущался довольно сильно, и было намного прохладнее, чем внизу, на неостывшей ещё от дневного солнцепёка земле. Мне было видно, что далеко внизу, под нами сидели на лавочках во дворе старухи и болтали мирно между собой. Какая-то женщина катала коляску, прогуливаясь по дороге вдоль подъездов дома, на которую я должен был шлёпнуться. Чуть дальше во дворе дома, под деревьями, отгоняя густым табачным дымом и сорванными ветками нахальных комаров, мужики, собравшись после работы, забивали «козла» на самодельном, срубленном из неотёсанных досок и покрытом фанерным листом столе, оглашая матами и стуком костяшек близлежащую округу.

С крыши открывалась великолепная панорама раскинувшегося перед нами вечернего города. Отсюда он был виден, как на ладони. Кое-где уже зажигались первые огни в окнах далёких белоснежных, торчащих свечками из зелени деревьев массивов кирпичиков домов. И они оттуда блестели золотыми крошечками-песчинками, вкраплёнными в серебряные тела зданий. Хорошо были видны дачные домики внизу, в глубине под крутой и высокой, метров в сорок перепада высоты, горой, тянущейся отрогом вдоль пойменной долины Псла, утопающие в густой, сочной зелени погружающихся в ночь пойменной низины садов. Блестящая, тихая, зеркальная гладь реки, местами показывающаяся, выныривающая из зелёной изгороди высоких деревьев окружающего её парка, прорезала долину, в которой раскинулись нижние, припойменные районы города, голубой светлой струйкой. Где-то слева, ближе зеркала реки, посреди всей этой зелённой массы парковой зоны отчётливо белел мост через реку, рассёкший зелень поймы своей стрелой, метнувшейся с высокого крутого правого берега Псла над парком, над рекой на другой берег, к белым крайним кварталам многоэтажек. Где-то там, в гуще парка спрятался любимый мною городской пляж, Студяга. Там, наверное, до сих пор купались ещё самые отчаянные любители прелестей неповторимых тёплых июльских вечеров, непроходящим зноем взирающих на погружающийся в сумрак город с безоблачного неба, не омрачённых ещё никакими капризами погоды.

Лесопарковая зона, протянувшаяся вдоль реки, глубоко врезалась в белое тело города, проходя через самую его середину и освежая его каменную монолитность. Городские кварталы маняще высились на фоне темнеющего неба, всё чаще помигивая золотыми огоньками зажигающихся в окнах домов огоньков.

Хотелось быть там, бродить по раздольной Харьковской из магазина в магазин, из одного из бесчисленных кафе в другое, тратить деньги, то на чашку кофе, то на коктейль, то на мороженное, тусоваться среди гудящей на все лады, разношёрстной толпы посетителей, к вечеру запрудившей все забегаловки так, словно это был какой-то американский Лас-Вега, а не провинциальный советский городок центральной Украины, а то и просто так, ничего не покупая, а только ощущая себя присутствующим в этом удивительной красоты и атмосферы месте, гулять, вдыхая эфир и ароматы этой жизни людей, которым было здесь, в своём родном, красивом и уютном городишке, хорошо, и которым больше никуда не надо было спешить, они уже были там, где хотели.

Левее, в центре города, который отсюда был почти не виден, высились купола многочисленных церквей, своими золотистыми маковками придавая пейзажу неописуемую прелесть. Купола слегка поблескивали, отливали своим червонным, сочным и тёплым золотом, ловя последние лучи склонившегося к горизонту солнца. Глаз радовался их тёплому свечению, удерживавшему последние, прощальные отблески ещё одного неповторимого уходящего в небытие дня жизни.

Вдали, за рекой, на самой восточной окраине города, серо-голубыми силуэтами, подёрнутые грязной, мутной мглой высились стволы труб «Химпрома», белые горы отвалов, словно айсберги, каким-то чудом оказавшиеся здесь, и мрачные коробки корпусов химзавода. А дальше, уже едва различимые, виднелись раскинувшиеся поля пригородных угодий, зелёно-коричневых, в шахматную клеточку пёстрым ковром, уходящие к самому далёкому и тёмному, слившемуся с синевой неба горизонту.

Всё это увидел я в одну секунду, стоя у самого края крыши, окидывая в последний раз своим взглядом мир божий и собираясь с духом, чтобы прыгнуть вниз и выполнить обещание.

И великолепие открывшейся панорамы потрясло меня до глубины души. Картина вечернего города поразила меня своей прелестью, безмятежностью и полнотой протекающей внутри него жизни, которые манили к себе, заставляли смотреть на панораму всё дольше и дольше, звали прогуляться по тем самым раскинувшимся передо мной улицам, испить ещё раз невкушенных прелестей обыкновенной человеческой жизни безо всяких претензий к судьбе.

Я стоял и медлил, не решаясь прыгнуть, пытаясь надышаться перед смертью этим миром, который она у меня отнимет. Но надышаться было невозможно, и я тянул, тянул, тянул время. Я думал, как хорошо было бы сейчас просто побродить по центру города, под загоревшимися яркими и пёстрыми красками огнями витрин магазинов, вывесками кафе, кинотеатров, ресторанов и других увеселительных заведений, побродить, никуда не спеша, никого не боясь и ни от кого не завися среди таких же, как и ты, праздно шатающихся людей.

Прыгать ужасно не хотелось. Да, это же было смешно! Кому охота за просто так сигануть с крыши, чтобы разбиться или покалечиться ни за что, ни про что?! Я ещё раз посмотрел на свою спутницу, надеясь прочесть в её глазах хотя бы намёк на улыбку, хотя бы маленькую искорку смешинки, дающую понять, что это шутка, возвращающую всё на свои места и дарующую спасение. Но в глазах Вероники не было ничего, кроме ледяного холода и равнодушного ожидания. Она смотрела на меня так, словно бы на её глазах люди каждый день по её просьбе прыгали с крыши или совершали ещё какие-нибудь дурацкие поступки и глупости, играя со смертью, и я лишь один из них, очередная, так сказать, жертва.

-Ты действительно хочешь, чтобы я спрыгнул? – спросил я у неё.

Происходящее не укладывалось у меня в голове.

-Да, хочу, – ответила девушка.

Я не мог представить себе, как это вот так может произойти, что сейчас я упаду вниз, и всё: разобьюсь! И меня больше не будет! Как будто и не было. А через день в училище будет выпуск, и мои однокурсники станут офицерами, лейтенантами. Но ко мне это уже относиться не будет. Да даже не в этом дело! Почему я должен сейчас прыгать?! Ради чего?! Только лишь из-за того, что пообещал сделать это вот этой вздорной и странной девчонке, которая, хотя и симпатична, и нравится мне, но не настолько имеет надо мной власть, чтобы заставить проститься с жизнью!

Ведь до чего же смешно! Нет, это действительно смешно! Сейчас я прыгну, а завтра она будет хвастаться кому-нибудь другому, что из-за неё один дурачок разбился на мотоцикле, а второй – сиганул крыши, тоже насмерть, и только потому, что она его об этом попросила. А ведь это, действительно, может быть, всего лишь её каприз! Да, и всё, что она рассказывала мне, всего лишь её вымысел! Может быть, у неё богатое воображение?!

Чушь какая-то! Вздор! В самом деле, что она такого напридумывала?! Кладбища, котелки, зелёные глаза…. Бред! Может быть, и рассказывала всё это только затем, чтобы заставить меня сейчас совершить глупость. В самом деле, почему я должен поверить тому, что слышал от неё?! Надо прекратить, немедленно прекратить всё это дурацкое действо, весь этот театральный балаган с масками смерти и входным билетом ценой в жизнь, всё это параноическое помутнение, нашедшее на меня, навеянное какими-то недобрыми силами! Я больше в эти игры не играю! Надо сказать ей, наконец, что я не тот, над кем можно издеваться и шутить! Однако же, хороши шуточки! Попросить человека сигануть с крыши! Впрочем, нет! С крыши предложил прыгнуть я сам! Ей эта идея понравилась, и она лишь с ней согласилась! Но всё-то началось с того, то она спросила, могу ли я совершить ради её спасения какое-то безумство. И я, остолоп, кретин, идиот, бравируя, сказал, что, конечно, могу, вместо того, чтобы быть посдержаннее в болтовне и отказаться, подумав трезво, что я плету! Однако же, мне действительно казалось, что ради неё я готов на всё! Но вот здесь, на крыше, это ощущение прошло. Оказывается, не всё так просто, как может показаться!

А может, её действительно надо спасти? По её виду не скажешь, что она шутит. По-моему, намерения у неё самые серьёзные. Ведь она действительно ждёт, когда я прыгну! Ждёт!!! И в глазах её ничего нет, кроме этого ожидания и холода. Как она серьёзна! Даже, если я захочу, очень захочу, то и тогда это приключение невозможно будет обернуть в шутку. Или я сейчас должен сдержать своё слово, или признаться, что трус и обманщик, и низко упасть в её глазах! Впрочем, она, наверное, итак уже не слишком высокого обо мне мнения, да и что такое слово?! Пустой звук! Его уже не существует, оно было произнесено несколько минут назад и исчезло без следа, растворилось в воздухе. Его уже нет! Впрочем, возможно, что я ошибаюсь. Оно в её и в моей памяти! Я, конечно же, мог бы сейчас сделать вид, что я такого не говорил, если это позволит моя совесть. А она позволит, потому что я молодой, я хочу жить, потому что я не знаю, зачем мне сейчас умирать! Я мог бы вычеркнуть обещание из своей памяти, но оно останется в её! Она запомнит, что я трус и обманщик! И для неё я навсегда останусь таким!

Впрочем, кто она такая?! Ведь я знаю-то её всего лишь один день, ну, может быть, чуть больше, да и, вряд ли, увижу когда-нибудь потом.

Потом! Заветное слово. Оно зовёт в будущее, оно заставляет жить, стремиться! Иначе этого потом никогда не будет.

Никогда! Как страшно. Боже, как это страшно! Для меня всё потом кончилось вот здесь, на этой дурацкой крыше пятиэтажки. Да и будет мне очень больно, ужасно больно будет, когда я плюхнусь вниз, на асфальт. А ещё ужаснее будет, если я не убьюсь, а покалечусь!

И, вообще, это будет уже второй труп на её совести. Не слишком ли много?! Хотя я даже успел стать её любовником. Или нет, не успел….

Голова моя закружилась. В глазах потемнело, и я лишь ощутил, как тело моё наклоняется вперёд, опрокидывается с крыши. В ушах засвистел ветер смерти, и сердце ушло в пятки. Душа юркнула куда-то в пустоту, готовясь покинуть моё тело, и я почувствовал, почти физически ощутил предстоящий полёт в объятия смерти….

-Который сейчас час? – раздался сквозь пелену, обволокшую моё сознание, голос Вероники.

Голос её послышался откуда-то издалека, из другого мира, но прозвучал вновь уже ближе, совсем рядом.

-Который час?

Я посмотрел на неё. Теперь я уже всё видел. Её лицо было грустным и спокойным. По нему блуждала понимающая, едва уловимая, как тень, ироничная улыбка.

-Не надо, пойдём! Пойдём отсюда! – сказала девушка.

Я сделал шаг от края.

Странно, но радости от того, что всё кончилось именно так, чудесно и не опасно, не было никакой. Напротив, какое-то смешанное чувство стыда, печали, отверженности и одиночества бередило сердце. В груди противно засаднило, заныло, заклокотало нечто неведомое.

-Пойдём отсюда, мне страшно! – вновь повторила Вероника.

Мы прошли по крыше к люку, спустились вниз по бренчащей, с отломавшимися кое-где перекладинами, лестнице, в подъезд и вскоре уже были внизу, на улице.

Уже уходя, я посмотрел на крышу дома и подумал, что уже мог бы лежать сейчас здесь, внизу, мешком костей и мяса. Мне стало нехорошо, по телу поползли крупные, противные мурашки, а потом несколько раз передёрнуло.

Вероника шла впереди молча, и я так же следовал за ней. Мы снова перешли дорогу и оказались у кладбища.

-Послушай, а ты веришь в дьявола? – спросила девушка.

Она умела задавать вопросы врасплох!

-Ты меня уже об этом спрашивала! – ответил я, по интонации её голоса я понял, что со мной она покончила после крыши навсегда, безапелляционно.

-Нет, я спрашивала тебя в общем. А теперь спрашиваю конкретно. Веришь ли ты, что он может вот так вот, вдруг, появиться на улице, среди прохожих. И люди будут идти, проходить мимо него, ничего не замечая. Для них он будет обыкновенным человеком, а ты будешь знать и видеть, кто это на самом деле.

-Наверное, возможно, – согласился я, ещё не в силах опомниться от пережитого недавно приключения, едва не кончившегося плачевно.

Возникла пауза.

-А я не только видела, но и разговаривала с ним и даже совершила с ним одну сделку, – отозвалась Вероника после некоторого раздумья. Голос её, мне показалось, стал несколько дружелюбнее. – И об этом не знает никто. Никто, кроме меня и одного умершего.

-Какую, если не секрет, сделку? – я почувствовал, что по моей спине пробежал холодок жути.

Когда разговоры касались темы сверхъестественного, они никогда не оставляли меня равнодушным. Моё сознание было к ним весьма чувствительно, будто озарённое смутным предчувствием, что, в конце концов, оно вплотную коснётся меня…

-Я продала ему свою душу, – медленно, почти по слогам выговорила Вика.

-Как? Разве можно продать душу? – изумился я. – Она же не отделима…. От тела. Да, и вообще, это сущий бред. Что такое душа?! Да, и, если ты её продала, как ты тогда живёшь?!

-Я ещё не продала её, – ответила девушка. Она шла, не видя ничего вокруг. Взгляд её застекленел и был неподвижен, обращён внутрь неё, в какой-то потусторонний мир, или чёрт знает куда ещё. – Но скоро заплачу ею за сделку. Сейчас я живу в долг. Я уже заложила свою душу за одну покупку. – В голосе её послышались какие-то металлические нотки, которые заставили задрожать меня. – Ведь души нет! Есть мозг, есть тело, а души нет! Так ведь нас учат с детства? Так ведь нас учил дедушка Ленин? Не правда ли? А раз души нет, то я её и продала, – Вероника изобразила такую комичную и глупую, извинительную мину, что я испугался. Потом она продолжила. – Я раньше тоже думала, что души нет. А теперь, когда заложила её, то и почувствовала вдруг, что она есть, вот она! – она приложила руку к груди. – Вот она, трепещет, бьётся в страхе, как птица в клетке. Раньше-то я верила в то, что душу выдумали церковные попы, чтобы народу песни о загробной жизни петь и под эти песни оббирать его и пополнять своё богатство. Верила во все эти коммунистические сказки! Верила, хотя и видела, немного повзрослев, что нашим смиренным народом можно управлять безо всякой церкви, в абсолютно стерилизованном, атеистическом государстве…. Ты уж прости, что мои рассуждения могут показаться чересчур умными….

-Да нет, ничего! Мне, наоборот, нравиться, как ты говоришь, – подбодрил её я, радуась, что она несколько потеплела ко мне. – В наше время редкость, когда человек блистает умом. Тем более, слышать это от девчонки! Просто удивительно!

-Да, я верила, что нет ни души, ни вообще чего-то из того, чем пугают бабки, а потому так легко согласилась, когда мне было предложено. Да, я испугалась, но вот сейчас думаю, что, будь я порядочной, богобоязненной девицей, дьявол бы ни за что не подступился бы ко мне. Страх перед Богом перевесил бы все другие страхи, какие только бывают на земле. Теперь я каюсь, но уже слишком поздно.

-Но как это произошло? – вырвался у меня испуганный крик. – Чем же он искусил тебя? Что тебе предложил?

-Я уже говорила тебе, что сильно испугалась. А произошло это той самой ночью, вот на этом кладбище. И предложил мне сделку тот самый тип, с которым я встретилась той ночью, через год после смерти Афанасия. Предложил после того, как я дала согласие на встречу с Афоней.

-Сейчас мы пойдём к вашему другу, – сказал он мне, – но прежде я хочу договориться с вами о цене. Вы же понимаете, что ни в том, ни в этом мире ничего не происходит просто так, ничего не делается бесплатно. И поэтому я должен назначить вам цену за такую необычную услугу!

-Чем же я могу заплатить? – изумилась я. – У меня ничего нет!

-О, вы ошибаетесь! – плотоядно сверкнул изумительно белыми зубами мой собеседник. – У каждого, даже самого нищего человека, есть то, чем он может расплатиться за подобную услугу. Речь идёт о необычном свидании. Я помогу вам преодолеть время и кое-какие другие, более серьёзные барьеры, о которых вы даже не догадываетесь, живя здесь своей маленькой, никому не нужной жизнью. Я хотел бы сам назначить цену за свою услугу. Вы сможете расплатиться, произнеся одно лишь единственное слово!

-Единственное слово?! Чего вы хотите?! – изумилась я.

-Ничего особенного, мэм. Только вашу душу, вашу душу и ничего более того. Как видите, мило и безобидно! – слащаво оскалился тип в котелке.

-И ты согласилась? – не удержался я и спросил её.

-Да, согласилась…. Не сразу, конечно! Трудно передать то состояние, в котором я тогда пребывала. Сначала я испугалась! Представь себе эту сцену на кладбище в полночь, при свете Луны. Не жутко ли тебе?

-Жутковато, – согласился я, попытавшись представить себя на её месте.

-Вот и я испугалась! И испугалась даже не этого типа, не того, что я на кладбище, а того, что вот сейчас, от одного моего слова я могу лишиться чего-то такого, чего я никогда не подозревала и не ценила в себе, но вдруг, в одно мгновение осознала, что оно представляет огромную, неземных мерок, ценность. Я вдруг в тот момент словно бы ощутила вечность этого слова «душа», всю её ценность и бриллиантность. Вот этим бесценным, божественным даром мне предлагали расплатиться за несколько минут свидания, конечно, свидания удивительного и необычного, с человеком уже умершим, переступившим рамки естества, к которому мы относимся.

Что меня толкнуло тогда согласиться на сделку?! Я до сих пор сама не могу толком ответить на этот вопрос. Может быть, какие-то чары, но, скорее, что всего было понемногу, по чуть-чуть. Но в сложении оно навалилось на меня тяжким грузом, под гнётом которого я сдалась. Да и как было не огласиться, когда тебе предлагают такое?! Отказалась бы я тогда, и сейчас, вспоминая это, даже не верила бы, что это было на самом деле, а не приснилась мне всего лишь в ночном кошмаре….

-Но почему ты так уверена, что это был Сатана? Не возможно ли здесь какое-нибудь более земное и естественное объяснение? Может быть, ты находилась в состоянии гипноза? Может быть, на кладбище тебя встретил и провёл как плут какой-нибудь гипнотизёр? – возразил я.

-Дьявол – самый лучший гипнотизёр! Вот что я могу тебе сказать. Вероятно, этому и можно было бы найти какое-нибудь земное объяснение, если бы не одна маленькая деталь: ни один самый лучший маг и гипнотизёр, какой бы искусный он ни был, не сможет стать над своей сущностью. А сущность эта такова, что он тоже человек, обыкновенный смертный человек с теми же потребностями, что и других людей. А все земные потребности покупаются на деньги. Просить за свою услугу мою душу для любого экстрасенса просто абсурд. Самое большее, что нужно любому человеку – это деньги. Ни один живущий в мире божьем не может купить чужую душу и владеть ею. Душа, не смотря на всю банальность утверждения, – категория другого, более высокого мира, данная нам свыше, каждому из нас, из людей. Душа – это понятие сверхъестественное, дающееся нам в этой жизни напрокат, во временное пользование, и забираемое обратно поле смерти Богом. Это дар божий человеку. Быть может, я ошибаюсь в своих размышлениях, но я знаю одно, что ею надо дорожить больше во стократ, чем телом, чем самой жизнью. А я по глупости своей заложила этот бесценный дар. Сейчас я бы уже ни за что этого не сделала, – Вероника отвеклась и как бы спросила сама себя. – Впрочем, когда я получила то, что хотела?…

-Даже, если бы тебе снова предложили взамен нечто подобное?

-Да.

-Ну, а как же любовь? Разве невозможно пожертвовать душою ради любви? Ведь тебе предлагали свидание с любимым человеком.

-Любовь – это состояние души. А как состояние предмета может быть без него самого? Ты сам не понимаешь, то говоришь!

-Хорошо, я согласен, ты права. И всё-таки, как удалось Лукавому обмануть тебя, вынудить согласиться?

-Он меня и не обманывал. Сначала он хотел немедленной расплаты, сразу же после свидания у меня с Афоней. Но потом, видя, что я не соглашаюсь, он пошёл на уступку и предложил мне трёхмесячный испытательный срок, в течение которого я должна буду привыкнуть к новому состоянию. Временами у меня будет исчезать то, что зовётся душою, но потом душа будет возвращаться ко мне в тело, и я буду жить то с ней, то без неё. Я согласилась, но с одним условием, которая я придумала сама.

После того, как мы договорились, тот тип повёл меня за собой. Едва мы вышли с кладбища, как тут же оказались у входа в больницу, где умер мой друг, потом сразу внутри, в палате реанимации, в той самой, где год назад лежало тело Афони. Здесь всё было, как тогда, в тот раз, когда я навещала его. Быть может, мы действительно вернулись назад во времени. Такая догадка промелькнула у меня в голове, и я уже хотела возмутиться, что это за надувательство: мне не нужно свидание с без пяти минут трупом, с обрубком тела, который не произнесёт мне в ответ ни слова. Я обернулась, но тип в шляпе словно сквозь землю провалился. В палате я была одна. Тогда я решила, что меня действительно обманули. В самом деле, если это и было волшебство, то какое-то дерьмовое и низкопробное. Во мне вскипели гнев и ярость, но повернув голову в сторону стола, где лежало почти безжизненное тело Афони, я едва не вскрикнула от испуга.

Глава 33.

Девушка прервала рассказ, и я заметил, что мы идём с ней между оград могил. Вокруг высились памятники. Все они были разной масти. Одни из дешёвого листового железа, увенчанные красными звёздами, другие, другие просто в виде гранитных плит, третьи и вовсе замысловатой формы, очень старые, ещё начала этого, а, может быть, конца прошлого, девятнадцатого века, или и того старше. Были тут и кресты над могилами, и лопасти вертолётного винта над захоронениями лётчиков, погибших на Афганской войне, выпускников местной вертолётной школы, когда когда пачками выпускавшей летунов. Кое-где встрчались рустые могильные холмики, памятники с которых либо стащили, либо вовсе и не ставили.

На некоторых монументах над могилами, сделанными из отполированного мрамора, были изображены особым способом лица умерших, и, как ещё давно я заметил, в сырую погоду из глаз портретов струились слёзы, мрамор под ними промокал и становился темнее, что придавало действу жуткую реальстичность. Может быть, это было просто совпадение. Иногда влажные тёмные пятна проступали на лбу или других местах изображения, впечатанного в камень, как татуировка, но у многих таких памятиков и не разя видел тёмные струйки слёз, проступившие в камне, текущие прямо из гла. Они прорезали лицо, изображённое на портрете тёмными ниспадающими полосами, образовывались внутри тела монумента. И их невозможно было поправить.

Были тут и вовсе старые памятнки: плиты, витиеватые колонны и огромные кресты белого мрамора, с порхаюими ангелами. Они были настолько стары и неухожены, что сильно и глубоко потрескались, покрылись зелёной плесенью, а кое-где из расселин пробивался и рос мох. Под этими замшелыми погостами, всеми забытые и заброшенные лежали, покоились тела купцов и знатных дворян, похороненные здесь, начиная с времён основания города. Тот неухоженный вид, в котором они пребывали, свидетельтвовал, что их родственники давно уже не живут в городе, и отпугивал от них людей, делал их непривлекательным зрелищем, хотя, если бы кто-нибудь взялся отреставриовать их, то они, несомненно, составили бы красу и гордость, историческую достопримечательность меленького города.

Меня всегда удивлял и возмущал тот порядок, а, точнее, беспорядок, в которм пребывали здессь покойники. Могилы теснились одна к другой, почти не оставляя между своимим оградами свободного пространства. Когда-то это кладбищебыло посвободнее, но теперь рядом с купцами и горожанами, похороненными ещё в прошлом веке, усмотрев некую выгоду, кладбищенские власти нашли возможным втиснуть могилы тех, кто умер сравнительно недавно, двадцать, десять, пять лет назад. И теперь здесь была неимоверная теснота. Рядом с захоронением целого купечесского семейства или дворянской династии теперь можно было видеть красную звезду над дешёвеньким, листового железа монументиком, над могилой какого-нибудь парня, погибшего полтора десятилетия назад в Афганистане. Или обломок винта вертолёта. И множество-множество могил советских мещан, теснившихся одна к другой в каком-то хаотическом беспорядке и, казалось, выживающих друг друга с кладбища.

Вот здесь всё и произошло в ту ночь, тринадцатого мая, – Вероника показала в сторону могилы, расположенной на перекрёстке аллей. Видимо, родственники каким-то образом договорились с администрацией кладбища и, урвавот крошечного пятачка перепутья клоок земли, нескольк квадратных метров, похоронили останки своего несчастного чада.

Мы подошли ближе, и я увидел, что могила ничем особым не отличается от своих сверстниц, что возникли в конце двадцатого века. Тот же мраморный монумент, предмет вожделения родственников любого погребённого, признак престижа и благосостояния семьи и острейший дефицит, за который многие готовы отдать любые, самые сумасшедшие деньги, лишь бы водрузить его над могилой своего сородича. На таких вот монументах угюмые и насупленные дяденьки из похоронного бюро не первый десяток лет наживали себе баснословные состояния, не шедшие ни в какое сравнение с их мизерным заработком

Могила имела красивый видест, но некоторые детали говорили, что здесь появляются не часто и не оень-то внимательно ухаживают. Жёлтый песочек вокруг холма был прибит ождями и порос травой, на мраморной подставке памятника стояла дешёвая стеклянная ваза с грязной водой, замусоренной насекомыми и листями, почерневшая от долгого стояния. В вазе стояли засохшие, облетевшие цветы из букета, превратившиеся теперь в веник, а рядом стопочка из-под водки, оставшаяся здесь, видимо, ещё с пасхи.

С полированной плиты монумента на меня смотрело грустное лицо с открытым лбом. Черты его были мягки, почти инфантильны, и если бы не даты жизни, стоящие ниже, под фамилией и инициалами погребённого, то я бы никогда ему не дал и пятнадатильного ответа, потому что всё неординарное, незаурядное начинается там, где начинается мистика, а она, сама по себе, явление сверхъестественное. Причёсанный набок чуб, большие грустные глаза…

«Агафонов Афанасий Викторович», 9 августа 1977 года – 13 мая 1997 года. Трагически погиб», – значилось на мраморе портрета. А ниже была лавровая ветка и надпись: «Вечно помним тебя, дорогой сынок».

-Не очень-то следят за могилой его вечнопомнящие родители, – сказал я своей спутнице. – А ты давно здесь не была?

-Ни разу после тринадцатого мая. Эти цветы, – она показала на высохший букет в вазе, – принесла я в тот день. Они до сих пор стоят. Странно, но такое впечатление, будто его родители умерли или куда-то запропастились. С тех пор здесь никого не было. Очень, очень странно.

-А могила, в общем-то, как могила, ничего особенного, – попытался я отвлечь девушку от её мыслей и вернуть к рассказу. – Ну, а чего же ты испугалась тогда?

-Когда тогла? – она посмотрела на меня, ничего не понимая. – Ах, да. Тогда…. Передо мной стоял Афанасий. Он был цел и невредим. Я действительно испугалась. На столе, как лежал, так и остался лежать его полутруп с обрубленными культями ног, а он стоял передо мной. Правда, я заметила, что он светится как лунный свет. От него исходило какое-то слабое странное сияние. Афоня подошёл ко мне, взял за руку и улыбнулся. Я заглянула в его глаза и чуть не упала от ужаса. В них была бездонная пустота. Весь он был такой бледный, меловой, словно вырезанный из бумаги. Рука его была холодна, как лёд. Весь вид его внушал мне ужас, и всем своим существом я ощутила дыхание того потустороннего, откуда он явился.

Он ничего не говорил мне, и только улыбался мне бескровным ртом. Но в голове у меня прозвучало: «Идём!» Это были звуки его голоса, те, которые я слышала, сидя у могилы, на лавочке. Мы пошли, миновали коридоры больницы, никем не замеченные, и спустились к выходу.

За стеклянныи дверями была ночь. Но вот одна из них сама собой открылась, едва лишь Афоня протянул в её сторону свою руку, и вдруг яркий свет ударил мне в глаза. Это был выход в какой-то другой мир. За стеклом вестибюля, словно нарисованная на нём, по-прежнему чернела темнота ночи, а из открывшейся двери бил свет. Однако лучи его не пересекали порога здания, и чёткой резкой полосой проходили по нему.

-Что это? – спросила я у Афони.

-Это? – послышалось в моей голове. – Это моя мечта, это мой мир. Идём же, и не бойся.

Он был по-прежнему плоский и бумажный, белый, как кусок мела, совершенно словно голый, но едва мы переступили порог здания, как плоть его обрела краски, материальность и будто бы облачилась в одежду. Он стал живым человеком. Таким же, как ты, или я сейчас. Зато моё тело претерпело обратные изменения. Теперь я сделалась такой же, каким он был в больнице.

Мы оказались среди огромного скопления людей. Их были тысячи, десятки тысяч. Вокруг стоял сумасшедший гвалт. Люди кричали, махали руками, прыгали вверх. Взоры всех были обращены куда-то вперёд, в одну точку. Всё это напомнило мне огромный муравейник, потревоженный чьим-то неосторожным появлением. Оглянувшись, я поняла, то это огромный стадион, забитый до отказа людьми. Всюду, куда ни глянь, было море людских голов и рк, поднятых вверх и махающих кому-то в приветствии. Неслись вопли ликования и восторга, стоял невообразимый гвалт, от которого можно было оглохнуть.

И вдруг среди всего этого шума раздались какие-то знакомые звуки. И только тогда я увидела далеко внизу, на футбольном поле, заполненном людьми, сцену, окружённую со всех сторон бушующей, ликующей толпой, омывающей её края, как волны морской берег.

Вновь прокатилась волна восторга, а потом из этого шума и нестерпимого гвалта, как бумажный кораблик из воды, вынырнула знакомая мелодия. Я узнала песню. Это была битловская композиция “I wanna hold your hand”. Каково же было моё удивление и радость, когда я увидела, что на сцене играют сами «битлы». Этому невозможно было поверить!

Афоня, уже забыв обо мне, предался восторгу толпы, громко крича и подпевая с остальными, словно обезумевшими людьи, которые были вокруг. Время от времени он, правда, смотрел на меня, не понимая, почему я не радуюсь, не подпрыгиваю в такт ритму композиции вместе с остальными, вместе с ним, почему я не разделяю его восторга.

Это было действительно удивительно! Я ожидала всего, чего угодно, но только не такого. Я попала на выступление оей любимой группы, по которой я просто сходила с ума. И всё это благодаря тому, что Афоня любил меня и хотел, чтобы я была с ним рядом здесь, в том месте, о котором он так много грезил, и за пребывание в котором готов был заплатить любую цену, в том числе, и отдать свою жизнь…. Что он в итоге и сделал.

-Оставайся здесь, со мной! С нами! Смотри сколько нас! – кричал он мне сквозь рёв толпы и звуки музыки. – Мы будем всегда вместе! Одно твоё слово, и нас уже ничто не разлучит! Ни друг с другом, ни с нашими кумирами! Решайся!

Я прокричала ему на ухо, интересуясь, смогу ли я вернуться домой. И он ответил, что, если останус здесь, вместе с ним, то уже икогда не сделаю этого. Тогда я спросила, что подумают мои родители и родственники.

-Если ты решишься прямо сейчас и останешься здесь, со мной, то твой труп найдут завтра утом на кладбище у моей могилы. Несчастный случай или убийство – не важно! Тебя это уже не будет волновать: с жизнью в том, другом мире, ты простишшься навсегда, но зато обретёшь радость встречи и соединения со мной, здесь, навечно! Я тоже расстался с ней из-за своей страсти! Ты же знаешь, какова была моя страсть! Теперь я обрёл то, о чём мечтал! Мне посчастливилось, что мои мольбы были услышаны! И я, не задумываясь, заплатил цену, которую с меня потребовали.

-Что же ты приобрёл?

-Я навсегда получил место на всех концертах «Битлз», которые когда-либо были на земле. Взамен же я отдал свою душу. Соглашайся, останься со мною, здесь! – прокричал он мне.

-И ты согласилась? – испугался я.

-Если бы я согласилась, – ответила девушка, – то сейчас не была бы здесь, с тобой рядом. Я бы существовала где-то в вечности, где-то на тех нескольких островках времени, на которых поещаются концерты «битлов». И они перемещались бы друг за другом в бесконеном хороводе. Именно этот хоровод, без смысла и без цели, без конца и края, и испугал меня. Мне хотелось жить, а не присутствовать! Я бы просто устала, но не смогла бы даже умереть от усталости, потому что навсегда была бы привязана к этим нескольким эпизодам вечности. Со временем это должно было превратиться в настоящую адскую пытку, которая бы никогда не закончилась. Ты понимаешь? Мне искренне жаль Афоню! По-моему, он заплатил слишком дорого за столь ничтожную покупку, которая со временем, на миллионный раз или на миллион первый, сделается его вечным палачом! Но я его понимаю. Он поступил как дикарь из какого-нибудь африканского племени тумбу-юмбу, который за пустую консервную банку отдаёт белому пришельцу слиток золота, потоу что золота у него пока много, а такой вот банки пока нет! Он поступил слишком легкомысленно. Продать душу,… то единственное, что поистинне ценно, что единственно вечное ест у человека. Мне жаль его…

-Ну, а ты?! Как?… Чем всё-таки завершилось твоё приклюение?! – от волнения я стал запинаться, сбиваться с мыслей. Рассказ у могилы уже не походил на инсценировку, и я разволновался до предела.

-Те, что Афоня отпустил меня оратно, с условием, что, через три месяца, я, подумав, дам ему ответ. Срок наступит тринадцатого августа…. А что было дальше? После этого я снова оказалась на кладбище, с тем типом в котелке. Он был весьма раздасадован задержкой и проговорился, что Афона пострадает за то что я отказалась, поскольку он уверял, что я должна, не раздумывая к нему присоединиться, иначе бы ниего этого не было. Но на меня это не подейтствовало, как ни странно. Потом то же такси отвезло меня домой. А этот тип в шляпе сказал, что наш с ним договор при любом исходе остаётся в силе, поскольку он выполнил своё условие. По-моему, я поступила ещё глупее, чем Афоня! Тот хот приобрёл в вечное пользование несколько клочков времени, приобретение сомнительное…. Но я?… Я поступила, действительно, как последняя дура! Я выразила возмущение этому господину и, поразмыслив, он согласился, что заломил слишком высокю цену, но назад взять уже не может ничего, потому, что я дала уже слово, а слово, оказывается, в том, потустороннем мире, самая твёрдая валюта, которую ничем не перебьёшь! Для него моё слово – лушее скрепление нашего договора! Всё будет так, как мы в нашем договоре с ним решили первоначально. Правда, там было условие, которое я придумала при заключении сделки, и он предложил мне, как моё законное право, воспользоватся этим условием, коль оно присутствовало при заключении договора. Да, это в самом деле, была счастливая поблажка, котоую я предусмотрела. Но она требует игры ва-банк! В слуае выигрыша, я получаю назад своё слово. Это и было моим условием, которое я поставила ему перед всем, что произошло….

Вероника развернулась и пошла прочь от могилы. Я, опомнившись, последовал за ней. путь наш пролегал мимо белокаменной кладбищенской церквушки, из которой уже выходили последние верующие, ещё пребывавшие в ней, в основном согбенные, скрюченные городские бабульки, которых годы высушили и пригнули к земле. На пороге стоял батюшка и провожал нескольких последних посетительниц напутственным словом. Те, видно, были откуда-то издалека, потому что держали в руках платяные узлы с чем-то, по-видимому, с харчами.

Вероника остановилась недалеко от лестничного подъема перед входом в кладбищенский храм. Она, словно хищница, увидевшая жертву, некоторое время наблюдала за разговаривавшими, а когда я догнал её и подошёл, оказавшись рядом, обернулась ко мне вдруг, резко и сказала:

-Знаешь, какое условие поставила я этому, в котелке? Я потребовала. Чтобы он оставил за мной право отступить, если я буду нне согласна завершить сделку, дать мне хотя бы мизерный шаг назад. И он дал мне этот шаг….

Она замолчала и опустила глаза в землю, но потом тут же, снова подняла их на меня и едва ли не бросилась ко мне, а я услышал от неё совсем неожиданное:

-Мы должны немедленно обвенчаться с тобой, и, если этот тип в шляпе не спеет воспрепятствовать этому, то я спасена! Это и есть моя игра ва-банк! Я прошу тебя – сделай это!

Слова её повергли меня в оторопь и изумление и шокировали окончательно. Это был верх её экстравагантности за сегодня! Я уже устал удивляться сюрпризам, но это…. Это уже ни в какие ворота не лезло!

-Что я должен сделать?! – переспросил я, не в силах понять толком, что, собственно говоря, происходит.

-Ты должен немедленно обвенчаться со мной! – она схватила меня за руки, будто пытаясь вразумить и одновременно подчинить себе мою волю. Я просто обалдел от удивления. – Тогда моя душа будет спасена. Слышишь?! Ты же обещал сделать что-нибудь безумное ради моего спасения! – она бросилась ко мне каком-то истерическом порыве, то ли желая прильнуть ко мне, то ли разрыдаться у меня на груди.

Эта цена привлекла внимание стоявших на летнице у входа в храм. Старушки обернулись к нам и с любопытством и упрёком наблюдали за разыгрывающейся на их глазах драмой, качая своими головами в цветастых платочках. «Что за молодёжь пошла?» – услышал я вечный, риторический вопрос старых. Слыша его, я всегда хотел спросить того, кто говорил, что они делали в своей молодости.

Я остановил Веронику, схватив её за руки. Она сверкнула на меня своими глазами. От сверлящих взглядов старушек и сердито нахмуренных бровей батюшки я чувствовал себя, мягко говоря, не в своей тарелке.

-Остановись! Успокойся! – повторял я Веронике, которая не слышала ничего в своей истерике, краем глаза наблюдая за стоящимим у церквушки.

-Что же это под храмом божьим делается? – донелось с той стороны. – Срам-то какой! Грех! Не приведи Господь!

-Успокойся! – попросил я девушку тише, стараясь её удержать, но теперь она рвалась из моих рук, не соображая вообще, что делает.

-Я выполню твою просьбу! Я согласен! – крикнул я ей, и почувствовал, как сопротивление её ослабело. Вероника начала приходить в себя. – Я согласен, – повторил я ещё, но вот согласится ли нас венать поп? Уже поздно, да и, вообще, мало ли что….

-Дай ему денег, не жалей, дай ему больше денег, я знаю, что у тебя оень много денег! Дай ему больше! И он сию же минуту обвенает нас! Слышишь?! Дай ему денег! Он меня уже услышал и летит сюда! Я боюсь, то он будет здесь раньше, ем ты начнёшь шевелиться!

Вероника была возбуждена.

-Слышу, слышу! Только успокойся! Ради бога!

Я отпустил её руки и не без смущения направился вверх по лесстнице, к стоящему там попу. Старушки тотчас же отвернулись, будто и не смотрели в нашу сторону. Когда я подошёл, то они снова внимательно слушали батюшку.

-Батюшка, можно к вам обратиться с просьбой? – спросил я у попа, то и дело оборачиваясь на Веронику, стоявшую под лестницей и мимикой словно помогавшую мне действовать.

Тот на минуту замолал, посотев на меня долгим и стогим взглядом, а потом произнёс, выразительно шевеля своими пухлыми губами, выделяющимися из чёрной , космпатой бороды:

-Отрок! Уважай старших, ели видишь, что говорят старшие, то помолчи, подожди в сторонке.

Старушки зыркнули на меня одна за другой, прикидывая, наверное, не опасно ли что-нибудь добавить и от себя. Я отошёл на другую сторону, на край широкой площадки перед входом в церковь, ближе к стене здания. Вероника поднялась ко мне.

-Если мы сейчас не успеем, то всё, мне хана! – поизнесла она мне на ухо.

-Но почему ты решила, что мы сейчас можем опоздать? – не понял я. Чесстно говоря, то что поисхоило со мной воспринималось мной с трудом, как какой-то тяжёлый сон.

-Да потому, что он может явиться в любую минуту и помешать нам! – горячо, словно напуганный и меня желающий напугать ребёнок, шептала мне Вероника.

-Кто он? – не мог понять, о чём она говорит, я.

-Дьявол! – почти шёпотом произнесла девушка, но поп услышал и обатился к нам, прервав беседу со старушкаи:

-Кто там поминает имя Нечистого при храме Господнем и оскверняет его устами своими?

-Никто, батюшка, вам показалось, – ответил я преподобному отцу, удивляясь, откуда во мне взялась подобная учтивость.

-Дай ему сейчас столько, сколько он запросит! – шептала мне на ухо Вероника. – Слышишь меня?! Дай ему, инае мне крышка, иначе мне конец! Мне дан только один шанс, и я должна успет и воспользоваться! Понимаешь?!

Девушка дрожала от волнения. Я шепнул ей, пытясь успокоить:

-Я дам! Непременно дам ему!

Её волнение передалос мне.

«Однако же, если ты будешь так швыряться деньгами, – проеькнула у меня в голове мысль, дотойная глупца, – то их у тебя совсем не осстанется!» но я тут же задавил в себе червяка скупости.

Но вдруг у меня начались сомнения по поводу затеваемого. Уж не очередной ли это розыгрыш? Может быть, всё и не так страшно, как она мне рассказывает?

Не так страшен чёрт, как ео малюют!» – подумал я, и у меня возникли жестокие сомнения по поводу правильности совершаемого. Ведь получалось, что в какой-то мере я теряю свою свободу!

Тут поп попрощался со старушками, осенил их крестным знамением, сказал на прощание «С Богом!» и направился в церковь. Старушки засеменили вниз по лестнице, пошли прочь.

-Слушаю тебя, сын мой, – зашевелил поп губами, пиблизившись.

-Батюшка! Нам надо обвенчаться! Срочно!

-Приход уже закончен: ночь на дворе скоро. Да и венчаем мы по определённым дням, – отозвался преподобный отец.

-Настаивай, иначе мне конец, – шепнула мне на ухо Вероника.

-Что ты там шепчешь, дочь моя? – обратился к ней поп. – В присутствии третьего, а, тем более старшего, да ещё и служителя церкви, нужно говорить вслух, для всех!

-Она говорит, чтобы я настаивал на венчании, – вступился я. –Делов том, что завтра я уезжаю, и никто не знает, когда мы ещё увидимся. Батюшка, обвенчайте нас, пожалуйста!

Преподобный отец задумался, а Вероника, вцепилась мне в руку, и я ощутил, как она дрожит от страха и волнения.

-Ну, что ж, пойдёмте, дети мои! Раз вы так любите друг друга и хотите навеки соединить свои сердца и души, так и быть. Значит, на то воля Господня!

Батюшка вошёл в церковь, и мы вдвоём посследовали за ним.

Если на улице сумерки ещё сгущались, то здесь царил полнейший мрак, прорезаемый лишь светом нескольких больших, толстых свеч, горевших на массивных подставках-подсвечниках. В их мерцающем, неярком свете из мрака показывалис лики святых, выхватываемые из темноты, иконы по углам и рисунки с росписями на стенах. Где-то впереди угадывалась стена иконостаса.

Мы прошли к алтарю. Здесь батюшка зажёг с дюжин маленьких, тонких свечек , и вокруг алтаря образовалось светлое постранство, мы очутились в круге света.

-У вас ессть с собой деньги? – спросил преподобный отец

-Конечно, – отозвался я.

-Венание обойдётся вам подороже, чем обычное, – сказал он. – Время такое неудобное вы выбрали, да ещё и спешное.

-Назовите, сколько!

-Сто рублей.

Я достал из кармана две пятидесятирулёвки и без разговоров отдал священнику.

-Перед началом венчания я хочу спросить вас, по добой ли воле вы оба идёте на это?

-Да, – ответила умиротворённо Вероника.

-Да, – согласился я.

-Вы оба крещены? – поинтересовался поп.

Вопрос был кстати: я-то был не крещён.

-А что, если кто-то из нас не крещён? – осведомился я.

-Тогда это антихрист. Вещание – недействительно и богохульно! – ответил поп.

-Я не крещён! – пришлось признаться мне.

-Ты что?! Ты что, с ума сошёл?! – отчаянно вскрикнула девушка.

-Успокойся, доч моя, это поправимо. Если твой суженный согласиться стать рабом Божиим, то я его сейчас же окрещу, – произнёс спокойно батюшка.

-Я согласен, – произнё я.

-Вот и хорошо! Сейчас я принесу купельку со святой водой! Всё поправимо!…

Батюшка вышел из освещённого свечами круга, и его шаги стихли где-то в темноте.

-Почему ты не сказал мне раньше, что ты не крешён? – упрекнула меня Вероника, вся дрожа от страха.

-Ты не спрашивала меня об этом. Ведь ты только перед церковью заговорила о венчании, да так спешно, что я и сказать тебе ничего в ответ не смог, а только и успел, что согласиться, а про то, что не крещён, и забыл совсем, – попытался оправдаться я.

-Я так сделала, чтобы время не терять даром! Ты не знаешь, какой он быстрый….

-Да я, если честно, и не знал, что для венчания надо быть крещённым. К тому же всё так сумбурно, в какой-то дурацкой спешке! Тут не только, про то, то не крещён, забудешь!…

В эту минуту в темноте снова раздались шаги, и чтобы не сердить батюшку, я замолчал. Я так и думал, что это возвращается батюшка. Единственное, ему я удивился, почему он идёт не с той стороны, куда ушёл.

Кто-то приближался к нам.

Вероника вдруг вцепилась в мою руку своими тоненькими пальчиками и смотрела по направлению раздающихся в темноте шагов, не в силах даже произнести то-либо. Её руки впились в меня с такой силой, будто она должна была упасть сейчас в пропасть и хотела удержаться за меня любой ценой. Глаза её с каждым звуком приближающихся неспешных шагов округлялись всё больше, а рот всё шире открывался в беззвучном крике. Я пытался разглядеть, кого там она увидела в потёмках, но так ничего и не увидел.

Я снова взглянул на неё и испугался. Вид у неё был такой растерянный и испуганный, ккого я ещё никогда в своей жизни ни у кого не видел. Взгляд широко открытых, безумных глаз был страшен. В яблоках глаз её метались, прыгали в какой-то непонятной, дьявольской пляске огоньки ужаса, ледяным пламенем обжёгшие мне самое сердце. Крик страха и отчаяния застрял где-то в горле, и она лишь беззвучно открыла рот, не в состоянии даже сделать вдоха.

Я не мог понять, что она видит в этом мраке, но вдруг прямо передо мной из темноты возникло совершенно белое, меловое лицо, с рыжими, будто приклеенными к нему усами и такими же бровями, заимствованными словно из театрального камуфляжного реквизита. На меня глянули жгуче-пронзительные, нечеловеческие глаза. Лицо это расплылось в ослепительной, белозубой улыбке, от которой мне почему-то сделалос плохо, по спине пробежал морозец от ушей до самых пяток.

Во мраке отчётливо вырисовалась фигура в старинном, неизвестно каких лет моды френче и шляпе-котелке.

-Я, кажется, вовремя, мадам? – спросило лицо, не переставая скалиться в улыбке.

Из темноты к дрожащей девушке протянулась рука, как показалось мне, не то в чёрной мохнатой перчатке, не то сама по себе чёрная и волосатая.

-Идёмте, – предложил тип в чёрном, продолжая улыбаться так, что мне захотелось убежать, – вы выбрали на редкость неуданого партнёра, и слишком тёмное время суток, чтобы ваш шанс был счастливым! Идёмте!

Вероника послушн встала, подала типу свою белую ручку и, бледная, как сметь, чуть живая, пошла с ним прочь. В темноте послышалсь их шаги, потом я услышал, кк отворилась и захлопнулась дверь из храма, и увидел на тёмно-синем фоне неба, в проёме двери, их силуэты.

-Не забудьте завтра зайти за формой, – донеслось до меня оттуда. Это был голос типа в котелке.

Едва дверь за ними захлопнулась, как с другой стороны, из темноты показался батюшка.

-А где суженная? – спросил он, глядя на меня с недоумением.

-Она передумала, – ответил я, – но я всё равно покрещусь…

Лёжа на кровати я вспоминал прошедший день. Он проплыл передо мной во всех подробностях. Теперь я лежал в темноте своей комнаты общежития училища, один, на постели без белья, укрывшись пыльным одеялом, и вспоминал прошедшее. Я был уставший, испуганный, но тепер крещённый, и это хоть чуть-чут утешало.

Когда на память вдруг приходила улыка на белом как мел лице, с пронзительными, сверлящими жгуче-зелёными глазами, я вздрагивал от холодного ужаса, чувствуя тепер, как кровьстынет в жилах при одно воспоминании, крестился и лишь тогда чуствовл некотоое облегчение.

Уснул я уже под утро, а проснулся после полудня. Мне снились какие-то кошмары, и голова была тяжёлая, как чугунок и разламывалась от сильной боли и будила меня, как пчелиный улей.

Я собрался с духом и не без страха поехал домой к Веронике забирать свою парадную форму, потому что на завтра предстоял выпуск, и мне, не смотря на всю чертовщину, необходимо было присутствовать на самом знаменательном событии за последние четре года – выпуске из училища, как и положено, в своём парадном мундире.

К моему удивлениею дверь мне открыла сама Вероника. Я не знал, что и думать. Меня и до этого раздирали сомнения по поводу вчерашних приключений. «Уж не приснилось ли мне всё, а может и только то, что было после ресторана, – думал я, глядя на неё. – Наверное, я вчера сильно заложил за воротник в ресторане, и всё, что было потом – это просто пьяный бред моего воображения!»

-Привет! – громко сказал я, желая убедиться, что девушка не призрак, а живое существо, да и, вобще, всё нормально.

-Тише, – сказала она, – чего тебе надо?

Она была жива и невредима, и страхи мои развеялись окончательно. Радости не её лице по поводу моего появления я не заметил. Она была хмурая и серьёзная. Лицо её казалось мне даже слегка припухшим, одутловатым, будто она всю ночь проплакала.

-Я за формой, – ответил я, чувствуя, как мне становится не по себе от тона, с которым она говорила со мной. получалось так, будто бы я виноват перед ней. – Завтра у нас выпуск. Приходи, посмотришь! Будет очень красиво.

-Спасибо, – сказала девушка. Голос её дрогнул. Она ногтем пальца сковыривала с двери краску, сосредоточенно наблюдая за своим занятием. Вдруг губы её задрожали, и я заметил, что на её глаза навернулись слёзы. Она не смогла больше сдерживаться и зарыдала в открытую.

Мне стало очень плохо и показалось, будто бы моё появление заставило её разреветься. К тому же я хоте узнать, на самом ли деле было всё, что произошло с нами после ресторана. Однако спросить вот так, напрямую, я не решался.

-Что случилось? – спросил я, приблизившисьь к ней.

Девушка не обратила никакого внимания на то, что я встал рядом с ней, а мне теперь стали видны её сочные, неприкрытые, крепкие груди в разрезе лёгкого домашнего халата, накинутого на голое тело. Она продолжала сковыривать краску с двери.

-У меня бабушка умерла, – произнесла, наконец, Вероника сквозь всхлипывания.

-Когда? – спросил я, недоумевая про себя, почему сстолько несчастий сразу происходит вокруг меня.

-Вчера, ещё днём, наверное. Сейчас должны одители приехать из больницы. Я домой вечером вернулась: «Бабушка, бабушка!» – к ней, а она уже холодная лежит. Дура, я дура!

Мне и без того было худо, но поле этого сообщения я не мог свободно вздохнуть. От одной только мысли, что я совращал внучку, а в это же время, в этой же квартире тихо умирала её абушка, можно было сойти с ума, голова шла кругом, а на душе сделалось гадко. Гадко до такой степени, что показалось, бдто у меня рот полон дерьма и захотелось плеваться.

-А где она сейчас? – задал я глупый и никчёмный вопрос.

-В морге, – ответила Вероника, немного успокоившись. Потом вдруг зло и резко добавила. –Забирай свои шмотки и уматывай отсюда! Я не хочу тебя видеть! Уноси все вещи, слышшишь?! Чтобы в моём доме больше ничего не было твоего!

Она сорвалась на крик, и я понял, что это истерика. Я молча прошёл в коридор, выбрал из вещей только то, что мне было нужно на следующее утро и, уходя, сказал:

-Я буду завтра. Завтра заберу всё, а сейчас возьму только то, то не нужно.

-Нет, забирай всё! – крикнула она.

-Я не могу сейчас забрать. Мне негде это хранить. Приходи. Наало в десять часов утра.Завтра буду уезжать домой и тогда заберу. Пусть эти вещи полежат у тебя до завтра. Пожалуйста!

Она ничего не ответила, и снова принялась ковырять краску на двери.

-До свидания, – сказал я ей на прощание и, спускаясь уже, вспомнил, остановился и просил. – Ты придёшь завтра ко мне на выпуск?

-А зачем? – спросила девушка таким тоном, что стало понятно: она не придёт.

Я ещё не успел ничего сказать в ответ, как наверху щёлкнул замок.

Остаток дня я провёл в борьбе с головной болью и мучившими меня вопросами, на которые я не мог дать ответа. Ночью у меня был сильный жар, тошнило, било судорогой, и я решил, что вообще не доживу до утра. Постель была мокра от пота. Мне то хотелось пить, то, вообще, казалось, будто бы я умираю, и тогда я приподнимался на локтях, откидываль с себя пыльное одеяло и порывался встать и побрести, не ведая куда. Но слабое тело не слушалоь, и я валился обратно.

В общежитии почти никого не было. Лишь несколько человек вернулись на ночлег в казарму и до утра пьянствовали и орали в далних комнатах, провожая последнюю курсантскую ночь в своей жизни.

Я же валялся один, неприкаянный, в пустой комнате и не имел силы даже позвть кого-нибудь на помощь. Недомогание своё я переносил в гордом одиночестве и чувствовал, что в чьём-нибудь присутствии «раклеюсь» окончательно, упаду духом, и тогда точно уже не выживу. Одиночество же помогало переносить таинственное недомогание. Я чувствовал, что оно придаёт мне илы держаться.

Я не знал и не мог понять причину того, что со мной происходит. Это было весьма странно. Но задумываться об этом и удивляться происходящему у меня не было никаких сил. Их едва хватало на то, чтобы держаться из последних сил за жизнь.

С утра мне заметно полегчало. Я встал, пошатываясь, прошёл в умывальник, облился там с крана на цементный пол холодной водой, приободрился как мог и облачился в парадный офиерский мундир с лейтенантскими погонами.

На торжественном построении в теле чувствовалась смертельная усталость от бессонной ночи.

К десяти часам в училище собралось огромное количесвто народа: родителей, родственников, друзей, знакомых, жён и подруг, мечтающих стать жёнами выпускников, собравшихся не только со всего города, но и приехавших из дальних краёв засвидетельствовть торжесственный момент в жизни своих чад, друзей, приятелей и любимых, впервые в жизни одевших офицерскую форму, с двумя маленькими звёздоками на погонах.

Среди этой суетливой, нарядной, украшенной многочисленными букетами пышных, красивых цветов толпы, я с трдом разыскал свою маман, приехавшую ещё вчера вечером и обиженную, что я не встретил её и не забранировал ей места в гостинице, от чего ей пришлось провести ночь на вокзале. Я не стал ей объяснять, что вчера мне было настолько плохо, что сомневался, что выкарабкаюсь, вообще. Однако, и она как всегда поступила странно, явившись инкогнито, не известив меня когда и как приезжает.

Её приезд, неожиданный для меня, и обрадовал и огорчил одновременно, внёс в мою душу неясное ссмятение, какое-то предувствие. Мне показалось, что будущая моя жизнь будет светла и прекрасна. Захотелосьь вдруг забыт всё прошлое, всё, всё, всё, что со мной было, заеркнуть его, изорвать, отрешиться от него, выбросить его на помойку, стать вдруг исключительно хорошим и правильным каким меня всегда мечтала видеть моя матушка и порадовать её своими достижениям, которых на самом деле не было.

Но с дургой стороны, если уж и надо было выбрасывать прошлое, то всё. А матушка приехала и напомнила мне этим, что от прошлого никуда не деться, и оно будет плестись за тобой всю жизнь.

Выпускные торжества прошлидовольно-таки бысстро. Нас не водили на центральную площадь города, как прежние выпуски, весь ритуал был совершён на училищном плацу, что было гораздо быстрее и удобнее.

Солнце не давало спуску и нещадно пекло на безоблачном небе. Всё было, как и прежде. Я уже в четвёрты раз, так довелось, присутствовал на выпуске, теперь уже своём, и не нашёл ничего нового. И стихи, декламировавшиеся с трибуны, и хоровое исполнение строевых песен выпускниками под аккомпанемент училищного духового оркестра, и затасканные напутственные слова родителей и преподавателей, заготовленные и отпечатанные ещё, наверное, со времён царя гороха, и металлические рубли «на счастье», оставляемые на плацу при коленопреклонении перед знаменем училища, и торжественный прощальный обед с подпольным обмыванием «крабов», голубых ромбиков, свидетельтвующих об окончании высшего военного училища, и слёзы радости родителей, бросающихся поздравлять своих сыновей после окночания торжественных церемоний, – всё было, как всегда, как год и четыре года назад, как и все прошлые годы. Конвеер работал. Но для нас это было неописуемое торжество.

По окончании всего я с матушкой направился в номер гостиницы, который ей каким-то чудом всё же удалось снять, а потом поехал к Веронике.

Она открыла дверь, сухо поздравила меня с окончанием училища, холодно проследила, как я перетаскиваю в такси свои вещи и равнодушно сказала «Пока» на моё «Прощай!». Когда же она хотела закрыть передо мной дверь, я всё-таки решился задать ей вопрос, мучавший меня второй день подряд.

-Слышай, а правда, что мы тогда вечером были с тобой на кладбище и в церкви или же мне это только приснилось?

-Правда, – ответила девушка. – Мой тебе совет: не впутывайся в истории с дьяволом. Они всегда плохо кончаются. Это мои последни тебе слова.

Дверь захлопнулась, и я не стал настаивать на продолжении разговора, повторно стучаться. Хотелось всё забыт, выбросить из головы, вычеркнуть, выдрать, как испорченные страницы черновика, прошлые дни жизни, отвязаться от них, чтобы они не терзали, не мучали меня по ночам, не жгли калёным железом сожалений о нелучших воспоминаниях совесть. Но…. Жизнь пишется однажды и набело, и лишь моя вина, что её страницы стали испачканы вдруг, ни с того, ни с сего большими кляксами.

Я отвёз свои вещи в номер гостиницы к маман, и сразу вдруг ощутил, что этот этап жизни действительно закончился, что я оторвался, словно младенец от пуповины от привязанности к этому городу, в котором прошличетыре года моей жизни.

Впервые за четыре года пребывания в этом городишке у меня наконец-то появилось чувство дома. То чувство, которое снимает внутреннюю скованность и напряжённость, возникающую от постоянного поиска предлогов и объяснений, от объяснений перед слчайными хозяйками квартир по поводу появления в поздний час, от множества представительниц женского пола, в разное время хранивших пожитки и набивавшихся в любовницы.

Теперь я был свободен от всего этого, что никогда не входило в мои планы. Теперь у меня был свой дом, куда мог прийти, никого не опасаяс и ни перед кем не отчитываясь, пусть хоть и на одни сутки, но это всё-таки был мой дом, и он освобождал меня от многих неприятностей и удобств. Я мог прийти туда в любое время, и никто бы не спроил меня, почему я так поздно, не стал бы задавать глупых вопросов, обижаться и делат прочие глупости.

Великая вещь – свой дом, даже, если это номер гостиницы и только на одни сутки. Но какие сутки! Самые драматические в жизни многих курсантов, ставших вдруг офицерами. Именно в эти последние сутки на них устраивают настоящие облавы и засады их бывшие, обманутые возлюбленные и чуть ли не силком тянут молодых в ЗАГС или, предварительно, снова в свою постель. Именно в эти сутки решаются многие «да» и произносятся подавляющие своим дружным большинством «нет».

Ах, эти последние сутки1 сколько радоссти и огорчений вы приносите выпускникам, пока они не успели покинуть город и опустить, что называется, концы в воду! Многие вдруг становятся неожиданно для себя предметом многочисленных притязаний и вожделений, хотя сами-то знают, какова нелёгкая их доля и не понимают, отчего на их персоны столько амбиций, прямо какой-то синдром. Девонкам городским, наверное, кажется, что там, за синими морями, за высокими горами, куда их вдруг забросит судьба, жизн намного прекраснее и живее, чем в их родном городе. Может быть, это и так, не берусь судить, только мне кажетс, что она, жизнь, везде одинаковая.

Многим греховодникам, покидающим стены училища и наобещавшим чуть ли не половине прелестной половины населения города золотые горы с кисельными берегами, приходилось теперь прятаться по кабакам и гостиницам. Им никак не хотелось поселяться в той скверно позолоченной клетке, которую они сами упорно строили все эти годы, и теперь старались избежать своей уасти, как только могли, и большинству это удавалось. Многие даже бросали свои вещи, которые считали не особо ценными для отвода глаз на квартирах своих бывших подружек. Вот почему я находился в весьма выгодном положении по отношению к другим, имея номер в гостинице, снятый моей матушкой.

По традиции, негласно существующей в училищной среде с незапамятных времён, после выпускных торжеств, кто как старались отметить этот праздник за уилищными стенами. Кто делал это в кругу друзей, кто с однокашниками со взвода, плохой ли, хороший ли он ни был.

Наши решили собраться всем взводом, целиком, в небольшом уютном кафе, заказаннгом заранее, за месяц до выпуска. Оно разместилось среди кварталов новостроек, в самой их глуши, в отдалённом районе, где-то в середине длиннющей Курской улицы, и было недоступно потороннему глазу.

Надо сказать, что командование училища болезненно реагировало на подобные негласные устои и всякий рпз перед очередным выпуском принимало все возможные меры, чтобы блокировать подобные заказы в предприятиях общественного питания. Поэтому заказывать приходилось задолго до того, окольными путями, под видом семейных торжеств, через знакомых и родителей. Для того, чтобы не допусстить заказов выпускниками заведений типа кафе или ресторанов, целый заместитель начальника училища объезжал заблаговременно подобные заведения и предупреждал, чтобы от нашего брата ни под каким видом заказы на день выпуска не принимались. Администраторы, как правило, слушались его, потому что правда в некотором роде была на его стороне, и, случись во время такой несанкционированной гулянки драка или побоище, училище никакой ответственности не несло и со словами: «Мы вас предупреждали!» – умывало руки. Лишь самым вёртким и хитрым удавалось найти лазейку в этой стене облавы.

В нашем взводе ещё с первого курса было решено, что праздновать выпусск будем всем взводом, и ежемесячно откладывали по рублю с носа на общую сберкнижку. Многие сначала были против, но со временем таких становилось всё меньше.

Уже за несколько месяцев до выпуска, ещё зимой, на одной из квартир уже хранилось несколько ящиков виа и водки, дюжина бутылок шампанского. Всё было готово, и только в полдень, во время торжественного обеда в училище, каждый узнал место и время сбора нашего взвода.

Некоторое время пришлось потолкаться по очередям за документами, но к восьми часам вечера, как и договаривались, все были в сборе в небольшой уютном кафе на далёкой городской окраине. Многие не видели друг друга после торжественного обеда, и только теперь могли узнать, кого куда послали и направили. Найти наше заведение, несмтря на подробные объяснения, было довольно сложно, и поэтому многие, прежде ем попасть сюда, изрядно поплутали по кварталу между новостроек. Кафе это было недавно отстроено и блистало новизной. Здесь почти никто из наших ни разу до того и не был, да мало, вообще кто знал по его существование.

Переодевшиссь в гражданку и съездив домой к Вике за остатком своих вещей, я тоже отправился туда. В кармане моего парадного кителя осталось лежат с доволльно странным аддресом: «Явиться для дальнейшего прохождения службы в г. Москва, в/ч Н-ская». Однако мне не верилось, что я останусь служить в столице. Уж слишком много раз мне обещали, что зашлют к чёрту на кулички.

Вечер в кафе прошёл довольно весело. Забылись все неприятности и обиды, которые мы доставляли друг другу во время учёбы. Поледний раз мы встречались единой дружной семьёй нашего учебного взвода, пониамя, что со многими больше не удасться свидется никогда. Спиртного было в избытки, и гуляли до поздна. Помянули и пропавшего Гришу. Кто-то предположил, что он, всё-таки, жив, хотя, определённо с ним случилось что-то странное. Меня, как его общеизвестного друга попросили произнести тост в его память. Я стушевался и сказал, чтобы это сделал кто-нибудь другой, но приятели настаивали, и тогда я сказал что-то скомканное, бессвязное, потом выпил залпом двухсотграмовый стакан водки, желая опьянеть, закусил солёным огурцом, но почему-то тут же протрезвел, так и не успев насладится опьянением, и потом, сколько ни пил, сколько не смешивл вместе вино и водку с шампанским, так и не опьянел ни на каплю до самого конца вечера.

Гулянье наше продолжалось бы до самого утра, если бы не официантка и заведующий кафе, которые , когда их терпение истекло, несмотря на солидные чаевые, которые они от нас получили, вежливо и настойчиво стали просить нас к выходу, намекая, что завтра у них обыкновенный рабочий день, и им рано вставать. В конце концов, их нудное и монотонное причитание осточертело нам и, когда стрелки часов показывали три часа ночи, мы покинули заведение, прошли через кварталы новостроек на широкий, как река проспект Курской улицы, и под звуки гитары, горланя пьяными голосами песни, побрели к центру города.

На дороге не было ни одной машины, давно уже не ходили ттрллейбусы и автобусы, и мы шли сумбурной пьяной кампашкой прямо по проспекту. На одной из остановок несколько человек в настойчивойнаивности ждали транспорт, и мы дружно обсмеяли и обсвистали ни в чём не повинных людей, потешаясь над их беспомощностью, тупостью и упрямством, с которым они стояли среди ночи на безжизненном шоссе.

Навстречу нам попалась свадебная пара, прогуливающаяся прямо по осевой линии проспекта в ссопровождении, видимо, свидетелей. Мы окружили молодожёнов и пьяно, весело, дружно и бесшабашно стали поздравлять совершенно незнакомых людей с торжеством. Они стушевались, испугались, видимо, про себя нашей пьяной полуночной банды, ведь в гражденском мы и не походили вовсе на молодых офицеров, но не подали виду. Мы пожелали им счастья, подарили им бутылку шампанского от всего общества и даже попытались сунуть им деньги, но они их не взяли.

Вдруг совершенно неожиданно где-то на горизонте проспекта засветилиь огни фар, и через минуту показался небольшой автобус, приближающийся к нашей компании. Он ехал куда-то к центру города, и мы решили воспользоватся им во что бы то ни стало. Автобус мчался на полной скорости и не собирался останавливаться, но мы, взявшись за руки, перегородили ему дорогу, встав цепочкой по всей ширине проезжей части. Он вильнул вправо, вильнул влево, но потом всё же вынужден был остановиться. Мы тут же окружили машину.

В ней оказалиь водитель и какая-то скандальная тётка в салоне.

-Это вахтовый заводской автобус! – заревела она. – Мы пассажиров не берём!

-Возьмёшь, куда ты денешься?! – послышались наши многочисленные пьяные голоса.

Мы были пьяны и настойчивы и держали автобус в осаде до тех пор, пока, наконец, тётка не сдалась и не пустила нас в салон с условием, что мы не будем шуметь и гарланить песни. Но никакие уговоры не помогли, и мы всю дорогу пели какие-то весёлые, непутёвые песни.

Там, в центре города, мы направились к каскадному фонтану «Садко» и продолжили бесню, допили оставшуюся водку, разбив все до единой бутылки, швыряя их в скультурную композицию над фонтаном, а потом, раздевшись, кто-то и до нага, бегали по его мелкокодью, визжа и брызгаясь прохладной водой так, что патрульная милицейская машина, постояв пять минут внизу у въезда не мост через Псёл, удалилась, решив не связываться с дураками, и оставила нам место нашего предутреннего кутежа в полное владение.

Однако ничего особенного из этого не вышло, веселье само собой улеглось, и потихонечку все начали расползаться, прощаясь друг с другом то ли до следующего дня, то ли навсегда. Почти никто и думать не хотел, что это последние минуты, когда все ещё живы, здоровы, счастливы и все вместе. Некоторые не увидят друг друга уже никогда. Однако, пьяный угар мешал об этом подумать.

Несколько человек упились до такой степени, что были уже не в состоянии сами куда-либо направляться, кроме вытрезвителя. Поэтому им потребовалась помощь. Я с ещё одним пареньком отвёз домой в конец разошедшегося Жученко, в тсельку пьяного и всегда до одури весёллого в таких случаях. У подъезда дома на другом конце города нас встретила его жена с пронзительным криком: «Олег!» – как будто бы мы привезли его не с гулянки, а с какого-то побоища. Мы затащили его, упирающегося всеми конечностями и ржущего, как жеребец, по лестнице на второй этаж и, запихнув последними усилиями в квартиру, препоручили его супруге, обдавшей нас вместо слов благодарности матами и прочими ругательствами.

На том же такси я поехал в гостиницу, попрощавшись с приятелем, – он жил неподалёку, в том же районе, но уже в центре города изменил вдруг, неожиданно для самого себя решение.

Что-то неотвязно потянуло меня проехать до злополучного дома, из-за которого пришлось столько пережить и потерять друга. Какое-то нехорошее предувствие, словно озарение, всхлынуло во мне, и я загорелся недобрым беспокойством. Ведь я не появлялся там уже достаточно долго. Слишком много натерпелся я за это «бумажное» наследство, как снег на голову свалившееся на меня. Теперь мне не хотелоь терять его просто так. Слишком дорогой ценой я заплатил за него.

Я не был пьян, но не мог понять, что так сильно беспокоит моё подсознание. То ли крупная сделка этого Бегемота, про которую упомянули н днях в рессторане, касающаяся каких-то рукописей, то ли то, что Охромов исчез совсем не просто так, и бандиты наверняка не удовольствовались той дрянью, что мы им подсунули. Во всяком случае, мною овладела дрожь, и вскоре, возбуждённый предчувствием, я стоял уже перед хмурым зданием, пребывающим во тьме.

«Дьявол, и принесло же тебя среди ночи чёрт знает куда! – подумал я, передёрнушись всем телом от дрожи перед предстоящим неприятным проникновением внутрь этого несимпатичного и жуткого здания, полного загадок и нераскрытых тайн. – Дурная голова ногам покоя не даёт!»

Невольное, само собой выскочившее в уме упоминание Дьявола нагнало на меня ещё больше страха.

«А ведь, действительно, чёрт знает куда! – подумал я. Тело моё задрожало, как осиновый лист, но я всё же нашёл в себе силы обойти здание с левой стороны, войти в тёмный сад и попытаться отворит дверь в пристройку. – Не дрейфь! Раз уж пришёл, то надо проверить, что тут делается!»

На моё удивление дверь не поддалась мои усилиям, хотя на дворе и стояла кромешная темень. Я вернулся к главному входу и уже хотел постучаться, надеясь, что старикуслышит и откроет мне, но тут заметил, что одна из них закрыта неплотно. Я дёрнул её за ручку, и она отворилась.

Самые нехорошие мысли муравейником заворошились в моей голове. Влекомый неясным, тревожным предчувствием, я вошёл внутрь и наощупь стал пробираться по залам и коридорам здания.

Невозможно представить, как мне было страшно. Раздайся в этой кромешной тьме, ватой заткнувшей уши, хотя бы шорох или какой-нибудь звук, и я бы замертво упал на пол или под властью своего непоерного ужаса превратился бы в загнанного зверя, готового драться насмерть, равть и метать, барахтаться, пока его не прикончат.

Не помня себя пробирался я во раке, и сердце заходилось от звука собственных шагов. Я запутался в коридорах и долго блуждал наугад, иногда забывая сам, заем я здесь нахожусь. Мне то и дело казалось, что за моей спиной кто-то идёт, крадучись следом, раздаётся чьё-то тихое, придержанное, затаённое дыхание, и этот кто-то, видящий меня в кромешной, густой, как смола тьме, следит за каждым моим движением, выжидая, наверное, когда страх и отчаяние сломят меня оконательно, доведут до уммопомрачения. Поэтому я не оглядывался, чтобы он не увидел моих, полных смертельного ужаса глаз, да и я не увидел бы вдруг два его пронзительных жгуче-зелёных, горящих во тьме глаза. Страх гнал меня вперёд, в спину ссквозило могильным холодом от упорного, тяжёлого, непрестанного взгляда Короля Тьмы. Кзалось, что сзади вот-вот кто-то хлопнет иеня по плечу и положит мне на него свою смолянисто-чёрную волосатую лапу. Но сеунды тянулись, складывались в вязкие минуты, я двигался вперёд, а это всё не случалось, и тягостное ощущение не покидало мен. От этого напряжённого ожидания у меня задревенели все члены.

Наконец-то, поле длительных, мучительных скитаний, когда, казалось бы, прошла вечность, я наткнулся на какую-то дверь, напоминавшую дверцу от огромного банковского сейфа или корабельный люк в переборке между отсеками, и, повернув на нём какие-то рукояти, оказался в помещении, где была совсем другая атмосфера, пахнущая какой-то сухой подвльной пылью. Пройдя с несколько десятков метров по тёмным коридорам, галерея и лестницам, я понял, что нахожусь в пристройке-книгохранилище.

Я узнал каким-то непонтным для себя образом стены и пол этой части здания. я был у цели.

Было такое в детстве: я тонул в реке, и не потому, что плохо плавал, а из-за того, что далеко заплыл и испугался. Испугался, что сейчас сом за ногу хватанёт и потащит на дно. Начал уже захлёбываться от своей дурацкой мысли, но выплыл, и только тем, что старался не думать об этом паническом страхе, не дават ему овладет собой окончательно обручами оцепенения. Добрался до мелководья и тут расслабился, и едва коснулся ногой песчанного дна, как тут же чуть не захлебнулся от вырвавшегося на свободу ужаса….

Так вот и сейчас: едва понял, что нахожусь в знакомом месте, как обернулся к холодной темноте за спиной и заорал таким нечеловечески звериным голосом, что этого крика испугались бы, наверное, даже те, кто мог бы в эту минуту проходить по улице мимо здания. потом я бросился бежать в кромешном мраке, ничего не соображая, потеряв голову, спотыкаясь и падая, раня ладони, руки и ноги в потёмках и едва не разбившись вдребезги, слетев с какой-то переодной лестницы вниз, на бетонную площадку, поднимаясь снова и снова пускаясь наутёк, весь в холодном поту от ужаса, который я держал столько бесконечных минут в себе, и который рвался теперь наружу….

….Очнулся я от того, что с размаху налетел на знакомый стол посредине темноты в гулкой комнате. На пол упал и покатился какой-то предмет, напомнивший мне звуками керосиновую лампу своим бульканьем переливающейся в нём жидкости. Я решил, что это «летучая мышь». И, действительно, после некоторого ползания в потьмах нащупал её на полу. Нашлись и спички.

В неярком свете мерцающей, чадящей керосинки, сткло которой разбилось от падения, я побрёл по комнатам и обнаружил, что все они пусты. Сперва я решил, что у меня начались галлюцинации от пережитого ужаса, но, пробуя каждую из пустующих полок наощупь, я убедился всё же, что на них ничего нет. Книги, рукописи, папки с бумагами, сотни тысяч редчайших и ценнейших экземпляров, доверенных мне на сохранение и в наследство, исчезли, будто бы их и не было никогда здесь.

Бродя по пустым хранилищам разбитый, подавленный и озадаченный, уничтоженный чьей-то хитрой рукой, я почувствовал вдруг сильнейший запах какой-то тухлятины, разложения органики в одном из коридоров, и пошёл по нему в поисках источника зловония.

Поиски привели мен в сени перед той дверью,в которую я пытался войти сперва, и которая не поддалась мне. К её оббитой для утепления войлочным одеялом внутренней стороне был подвешен прикованный епями труп, обезображенный червями и долгим разложением. Пропитавшаяся стекающей с него слизью, почерневшая одежда, распухшие ноги, руки и само тело, не развалившееся ещё только потому, что это не давала сделать ткань бель, блестящая, как полиованный воск в отсветах коптящей лампы, налитая жидкостью кожа, сделавшаяся неестественно гладкой. Одежда на останках натянулась, как кожа на барабане и, казалось, вот-вот лопнет. Сквозь её ткани наружу просачивалась, проступала, стекала вниз, образуя на полу перед дверью между куч хлама зловонную лужу, чёрная жижа. Всё это нестерпимо воняло, наполняя лёгкие тлетворным, сладкова-то приторным запахом, и имело вид ошеломляющий и ужасный.

Я едва не выронил лампу из своих трясущихся рук, но каким-то удом удержал её закостеневшими, впившимися в железную дужку пальцами. Я не мог понять, чьи это останки, и кто так жестоко ог поступит с погибшим человеком. Ноги его были протянуты ко мне, и в их раздувшееся, тухлое мясо на лодыжках глубоко в тело трупа врезались металлиеские поблёсскивающие обручи наручников, закреплённых за огромную эмалированную кастрюлю, наполенную для тяжести песком или землёй. Его, наверное, оставили здесь на голодную смерть, и, если бы я пришёл сюда несколькими днями раньше, то его можно было бы спасти. «Вот почему не открывалась дверь!» – понял я.

К груди мертвеца был приколот какой-то клочёк бумаги.

«Уж не Охромов ли это?» – промелькнуло у меня в голове. Моя догадка заставила преодолеть брезгливость, протянуть руку к трупу и сорвать с него приколотую записку. Она насквозт пропиталассь трупным ядом. Держа её двумя пальами, я нашёл более менее ровное место, где можно было расстелить её и прочитать. Преодолевая идущую от неё вонь, я наклонился и прочитал корявые, в попыхах, видимо, написанные, скачущие строчки: «Твоё возвращение сюда – это возвращение к истине. А истина проста: не пытайсся сделать других дураками, иначе сам в дураках останешься!»

Я прочёл записку. Подписи под ней не было. Всё во мне содрогнулось от мерзости и жути, которые я испытал в это мгновение. И тут мне показалоь, но теперь уже совершенно явственно, что сзади, во тьме раздался чей-то оглушительный, потусторонний, не от мира сего смех, леденящий душу….

Эпилог.

Минуло много лет. На

[su_button background=”#194e44″ wide=”yes” center=”yes” icon=”https://alfanica.ru/wp-content/uploads/2019/11/2019-11-23_01-40-39.png” desc=”На главную страницу” id=”001″]На главную[/su_button]