Наш путь в училище занял добрый час времени, а то и больше. Мы не спеша прогуливались, медленно продвигаясь вперёд и болтая о самых разных вещах.
Сначала, правда, минут пятнадцать, мы шли молча, не разговаривая друг с другом от того ли, что попросту не о чем было говорить, или от того, что Вероника обиделась на меня. Потом мало-помалу, слово за слово беседа начала оживляться:
-Знаешь, – сказала мне девушка, – я раньше относилась к жизни проще. Всё для меня было просто и ясно. Теперь же, чем больше я живу, тем сильнее задумываюсь над тем, что же такое жизнь. У меня у самой иногда такое впечатление, что всё, что происходит, это сон. В самом деле, куда девается прошлое? Вот мы только что, совсем недавно, сидели в ресторане, пили, ели, разговаривали, а теперь бредём вдвоём по унылой улице, и нет никого. А захочешь вернуться назад – не сможешь, ни на минуту, ни на секунду. Почему так?
-Не знаю, – ответил я, – может быть, это логика жизни, логика мироздания.
-Да, ты прав. В буддизме есть такое понятие – карма. Вот это и есть логика, про которую ты говоришь. Смысл её в том, что мы на всех делим злую судьбу мира. Одним её достаётся больше, другим меньше, но на всех хватает, и каждый человек в этой жизни в чём-то по-своему несчастен. Если захочешь обмануть эту карму, то будешь наказан. И мне грустно, ужасно грустно понимать это. Иногда становится просто не по себе. Раньше я не задумывалась над этим, но теперь, когда остаюсь одна, то часто задумываюсь над тем, что же такое время. И теперь я знаю, я уверена, что время – это не только среда нашего обитания, но это и враг жизни, это носитель кармы мира. Время – это враг жизни, враг молодости, враг постоянства, враг человека и мой личный враг в том числе. Время стремится в бесконечность, но бесконечно и любое отдельно взятое мгновение. Только оно бесконечно не вдоль, а поперёк потока времени. Я вот понимаю это в себе, но не могу выразить правильными словами. Это трудно объяснить, но ведь смотри: та девочка, что сидела с тобой в ресторане, её уже нет. Рядом с тобой совершенно другой человек, с другим поведением, а девочка навсегда осталась в ресторане и никогда оттуда не выйдет. Рядом с тобой теперь совершенно другой человек. Та девочка и я сейчас – это два разных человека. Их разделяет пространство и время. Пространство – это тоже враг. Оно разделяет людей, становится преградой для их общения, хотя они и существуют одновременно. Время отделяет человека от самого себя, а пространство – людей друг от друга. Они перпендикулярны в векторах своих действий, но совершают одну и ту же работу. Они разрушают постоянство, константу. Но время всё же коварнее, опаснее и злее. Оно отделяет человека от самого себя, дробит его сущность на части. Лет через сорок-пятьдесят, если, конечно, доживу, из меня получится уродливая скрюченная, сморщенная старуха, вон как та, что идёт за водой, – она показала кивком головы на бабульку, появившуюся из калитки высокого глухого забора, оградившего красного кирпича добротный дом, которая брела с коромыслом через плечо. На коромысле болтались пустые вёдра, бабулька еле-еле, с трудом переставляла ноги, обутые в валенки, направляясь к водяной колонке, торчащей посреди тротуара, недалеко от её дома. – И та старуха не будет иметь со мной ничего общего. У неё даже мысли будут другие, а обо мне у неё будут такие же воспоминания, какие сейчас, наверное, у моей бабушки, с той лишь разницей, что она будет знать обо мне намного больше, и это будет тяготить, или, наоборот, освежать некоторые из мыслей, воспоминаний, касающихся только меня. Но, впрочем, они затухнуть могут под грузом равнодушия и старческого безразличия ко всему, что было, но уже никогда не вернётся. Ведь человек равнодушен к своему прошлому, оно волнует его только, если каким-то образом может повлиять на грядущее. Мне кажется, правда. Хотя я и не знаю, как это объяснить, что будущее человека приходит откуда-то из прошлого. Однако я не знаю, что я буду думать по этому поводу через полвека…
Не однажды, когда у моих собеседников проскакивала неправильная, случайная фраза, она отзывалась во мне резонансом поэтической рифмы. Сама по себе неправильная фраза, обычно, музыкальна и ритмична по своей форме, несмотря на то, что режет слух в обыкновенном разговоре. Вот и сейчас в голове моей, словно титры к кинофильму поплыли строчки, рождённые перестановкой слов:
Они затухнуть тоже могут
Под грузом равнодушного ярма,
Что временем наложено. И омут
Глубок его, в нём мрак и тьма.
Отчаянье напрасно, ведь утихла
Прошедших дней безвременная боль.
Их не вернуть. Душа печально сникла,
Вкусив от времени печали соль.
Мне захотелось прочитать родившиеся строфы девушке вслух, но я осёкся, едва вспомнив, как она отзывалась о Гладышеве, из опаски быть осмеянным прямо сейчас или, хуже того, за глаза. И почему-то, словно острой саблей полоснуло вдруг по сердцу, и стало очень-очень больно. Может быть, и на меня ей бы захотелось найти пародиста.
Мне больно, словно острой саблей
По сердцу полоснуло вдруг.
Рождённый упоеньем звук
Закончился банальной травлей.
В душе и пусто, и темно,
Не хочется терпеть страданья,
Как прежде, вновь глядеть в окно,
Любить и пить воспоминанья.
-Ты знаешь, – снова после некоторого молчания заговорила Вероника, со мной однажды произошла престранная история. И, хотя, всё, что случилось, произошло со мной на самом деле, я до сих пор не верю, словно бы это был сон. Я никому и никогда не рассказывала об этом, потому что боюсь. Боюсь, что меня неправильно поймут, а, может быть, случиться ещё нечто более неприятное и ужасное.
-Например?
-Например, меня сочтут сумасшедшей. Просто то, что со мной случилось, не может быть воспринято людьми, как реальность, понимаешь? Это слишком невероятно. Я боюсь рассказывать это даже тебе. Очень страшно обмануться. Но мне надо рассказать. Если ты не поверишь мне, то я не знаю, что со мной будет.
Голос её задрожал от сильного волнения, она повернулась ко мне, пытаясь заглянуть вовнутрь меня, вглубь моих глаз, и прочесть мои мысли.
-Не бойся, рассказывай, я пойму тебя, что бы ты ни говорила, – попытался я успокоить её.
В самом деле, мне было про себя забавно и смешно. Чем, интересно, попытается меня удивить эта девчонка?! Я перебирал в мыслях все возможные варианты, и не находил ни одного достойного. Обычно, девочки любят поплакаться, как их лишили девственности, ну, чтобы запудрить в свою очередь парню мозги о том, как он дорог, и если бы не та ошибка, когда ей показалось, что это любовь на всю жизнь, и она отдалась, а всё оказалось банально и мерзко, то она непременно бы дождалась бы его и отдала бы девственность только ему.
Но в случае с Вероникой этот вариант «невероятной истории» отпадал сразу. Во-первых, она была девственницей, которая, правда, совершила сегодня со мной попытку её лишиться, может быть, даже не первую. А, во-вторых, она даже не скрывала от меня своего интереса к массовому заблуду, когда мне не удалось её развенчать от девства…
-Да, здесь главное поверить, понимаешь?! Поверить, потому что я расскажу то, во что самой не хочется верить. Я даже себя заставить хочу думать, что это был сон. Но…
«Может быть, она сейчас признается мне, что всё это время давала мальчикам использовать себя в другое место? – пронеслось у меня в голове. –Тогда почему сегодня не дала этого сделать мне?!»
-Я постараюсь поверить тебе, – сказал я, ощущая мурашки, почему-то вдруг поползшие то ли от какого-то непонятного предчувствия, то ли от странной интонации её голоса, объяснения которой у меня не было.
-Тогда слушай, и постарайся не перебивать меня. Я могу сбиться от этого. Когда я рассказываю это, мне жутко и страшно, хочется бежать, но бежать некуда, от себя не убежишь.… Итак, слушай.
…Это было два года назад. Тогда я дружила с одним парнем, и была по уши в него влюблена. Да-да, влюблена, несмотря на то, что мне было четырнадцать лет, и по некоторым меркам я была ещё ребёнком. Но, как говорил Пушкин: «Любви все возрасты покорны…», – и я была без ума от человека, который был старше меня на целых пять лет. Неважно где и как мы познакомились с ним, скрывать тут нечего, уж, коль я решилась рассказывать тебе эту историю. Просто сами обстоятельства нашего знакомства к делу не относятся, хотя и не обычны, и даже заслуживают отдельного рассказа.
Я уже говорила тебе, что раньше относилась к жизни довольно просто. Так вот, это было раньше, до той встречи и знакомства, и той необычной истории, что со мной произошла. После неё я стала верить в мистику, в нечистую силу и во что угодно.
Парень мой был, как парень, обыкновенный, звали его, правда, немного чудно – Афанасий. Да и фамилия была не хуже – Агафонов. Я сперва над ним немного подшучивала, подтрунивала, но он не злился, и я перестала. Я не буду рассказывать об наших отношениях подробно, но кое-что из его странностей просто необходимо упомянуть.
Афоня очень любил музыку «Битлз», которую я терпеть не могла, мне ближе, честно говоря, AC/DC, – слишком слащаво, но всё же слушала вместе с ним за кампанию, потому что он очень интересно о них рассказывал, знал наперечёт все их концерты, пластинки, дискографию. У него была даже специальная тетрадка, куда он заносил все сведения о них, всё, что знал. Сначала всё это было до глубины души мне параллельно, но потом превратилось в какое-то сумасшествие. Всё чаще и чаще мне на ум приходили мелодии из их композиций. Из-за «битлов» я выпросила у своего двоюродного дедушки его японский магнитофон. Я стала собирать о них информацию, и задалась даже целью составить полную коллекцию их записей. Через год у меня были все, от первого до последнего концерта, сингла и долгоиграющей пластинки, в какое бы время, и по какому поводу они ни были бы изданы. У Афони был друг, у которого имелся лазерный проигрыватель. Мы доставали компактные диски и с них писали на магнитофон. У меня даже осталось несколько из них, которые я приобрела на свои деньги, а также двойная грампластинка их «Белого альбома». Деньги были нужны на покупку записей, дисков и плату за их использование, а это стоит немало. Кое-что доставал Афанасий. Но я искала, где бы подзаработать, и случай свёл меня с командой Бегемота. Он научил меня зарабатывать деньги. Оказывается, это так просто! Вокруг полно возможностей, надо только уметь их увидеть. Люди слепы, и только некоторые из них, такие, как Бегемот, умеют видеть. Да-да, надо уметь видеть, именно уметь. Одни умеют видеть красоту жизни, другие её трагедию, а третьи, как в этой жизни заработать побольше денег. В любом случае, нужно искусство, талант.
С Афоней мы дружили целый год, он, вообще, был человек очень интересный. Музыка была не единственным его увлечением. Он обожал гонять на мотоцикле, хорошо фотографировал, ездил на рыбалку и даже любил немного готовить. Но дело даже не в этом, дело в том состоянии, которое я испытывала с того момента, как познакомилась с ним. Это, наверное, и называется любовь. Я не могла, кажется, жить без него и одного дня. Даже для того, чтобы дышать, мне нужен был он. Он и никто другой, понимаешь? Иногда я изумлялась своему состоянию, но бывало, что в порыве гордости и стремления к независимости пыталась с ним бороться, но всё безрезультатно. Невозможно описать то чувство! Можно сказать, что я словно парила в облаках, летала над землёй. Мир превратился для меня вдруг в вечно цветущий сад, и целый год в моей душе цвела весна, хотя на улице тепло лета сменялось дождями и слякотью осени и снегом зимы. Этот год прошёл так быстро, как один день. Я не заметила, как он промелькнул мимо.
За это время я полюбила «Битлз» так, словно и не было тех времён, когда я просто ненавидела эту музыку. Теперь каждый раз она напоминала мне наши встречи, ведь мы часто сидели с ним вечерами вместе, вдвоём часами слушали «битлов», наслаждаясь их музыкой. Я выучила английский язык и, клянусь, только из-за того, чтобы воспринимать не только музыку, но и смысл. Сначала мы просто переводили вместе тексты песен, потом, через несколько месяцев, я начала улавливать в общем потоке незнакомой речи отдельные слова и даже целые выражения, а ещё некоторое время спустя уже полностью понимала на слух их голоса и даже мгновенно переводила. У меня образовалось какое-то новое мышление. Иногда я даже думать стала по-английски, рассуждать про себя, в мыслях, словно бы это был мой родной язык.
У Афанасия была одна мечта, довольно странная. Он говорил, что ему не жалко отдать за её исполнение и свою жизнь. Об этом он повторял на каждом шагу. Сначала я думала, что он шутит или говорит несерьёзно, потом я стала относиться к этому, как к навязчивой идее, решила, что он точно спятил, потом стала злиться на него, но и уважать за столь завидное постоянство в желаниях и приверженность во взглядах на жизнь. Но самое странное, что позже и я заразилась ею, но, видимо, не с такой силой, как он, потому что отдать за это свою жизнь я бы не согласилась. Что-то большое – да, но не саму жизнь.
Идея его была на первый взгляд проста и банальна. Наверное, каждый музыкальный фанат переболел ею. Афоня мечтал хотя бы один раз побывать на всех концертах «Битлз». Он так и говорил, что отдал бы всю жизнь за то, чтобы единственный раз побывать на всех их концертах. Но дело-то всё в том, что фанаты «умирают», обыкновенно, по современным группам, и всё-таки побывать на выступлениях своих кумиров для них более менее реально. Во всяком случае, этого можно добиться обыкновенными, земными путями. Желание же Афони было из области фантастики. Он хотел побывать на концертах, которые давно уже канули в лету. Ничто на земле, никакие деньги не смогли бы помочь ему в этом, будь он хоть трижды миллиардером. Нет цены тому, чтобы вернуться в прошлое. Нет её в мире людей…
Я не знала, насколько глубоко желание Афони, и первое время искренне думала, что он рисуется передо мной. Но он так часто твердил об этом, к тому же, он и без подобных фокусов взял от меня всё, что хотел, всё, чего мужчина может добиться от женщины…
Несколько раз я была свидетелем.… Не знаю даже, как это назвать, не истерии, нет,… скорее всего, это была безудержная страсть, страсть к недосягаемому, мучительная, пожирающая человека. Она овладевала им во время того, как мы слушали музыку, их музыку. Чем-то она напоминала мне религиозный экстаз, и иногда я была почти уверена, что, в конце концов, силы небесные услышат его терзания, и ему поможет, если не бог, то дьявол. Иногда мне становилось просто страшно. Казалось, что сейчас дверь в комнату отвориться, и войдёт тот, кого нельзя остановить никакими земными преградами. Из динамиков звучали голоса Джона Леннона и Пола Маккартни, а Афанасий метался по комнате, как волк по клетке, валялся по полу, крутил, выламывал себе руки и плакал навзрыд, совершенно не стесняясь меня, крича и причитая: «Я хочу быть с вами!» – на все лады. Несколько раз я пыталась успокоить его, но это было бесполезно. Можешь представить себе, что испытывала я в такие минуты. А они складывались в часы и длились бесконечно долго. Это сильно действовало на мою психику и не самым лучшим образом. Подчас мне казалось, что мой дружок просто спятил, и тогда я хотела порвать с ним навсегда. Но он был совершенно другим, простым, спокойным и тихим, когда мы не слушали «Битлз», а просто гуляли по городу или занимались чем-нибудь другим. Это подкупало меня, и я думала, что ненормальный человек не может так себя вести, что он всегда, всё время, должен оставаться чокнутым, если он чокнутый на самом деле.
К тому, что с ним творилось, можно было относиться по-разному. Если бы его в минуты экстаза увидел кто-нибудь посторонний, то он точно не избежал бы дурдома. Но о его заскоке знала только я, и я, в конце концов, поверила его страсти, хотя и не разделяла её. Он же при звуках их музыки становился сам не свой и отдавался ей полностью, не обращая внимания даже на меня. Мне казалось, что он сам вот-вот превратиться в звуковоспроизводящий инструмент…
Страшное случилось в апреле прошлого года. На улице вовсю буйствовала весна, но мне она казалась чернее горькой осени. Цветение всего вокруг, молодая зелень на ветвях, пение прилетевших птиц – всё это лишь саднило мне сердце, терзало и жгло мою душу. Не радовал меня ни весенний запах, витающий в воздухе, ни по-весеннему яркое, голубое небо. Оно было для меня чернее чёрной ночи.
Хочу сказать тебе, что любовь наша, если её и можно было назвать любовью, хотя мне так кажется, что она скорее напоминала мне дружбу.… Так вот, любовь наша была чиста и невинна, как роса. Я не ошиблась, говоря, что Афоня взял от меня всё, что только мог мужчина взять от женщины. Но ведь и мужчины бывают разные. Он был благороден в отношении ко мне и не раз доказывал, что ему не нужно от меня то, что обычно требуют парни от своих подружек. Он даже не интересовался, девочка я или нет, и, лёжа со мной иногда в постели, не тронул меня и пальцем. Самое большое, что он позволял себе со мной, это целовать меня, но целовал с чувством.
Да, год назад я была больше девочкой, чем девушкой, несмотря на то, что считала себя взрослой. Я могла поступить как ребёнок и, не понимая многого, ранила подчас своего приятеля ошеломляющей ненавистью или бесчеловечной чёрствостью. То, как я обрисовала тебе наши отношения, выглядит довольно мило и ангельски чисто, если не упоминать, что время от времени мы всё-таки ссорились с ним, иногда по мелочам, но случалось, что и крупно. Обычно размолвки наши не продолжались дольше пяти дней, в крайнем случае, – недели. А потом кто-то из нас звонил другому или присылал письмо, и через некоторое время мы уже весело хохотали над тем, что ещё несколько дней назад могло служить нам причиной для раздора. Ссоры наши были редки, и мы вспоминали их, как пустые дни, выброшенные зря из жизни.
Но вот тогда, в апреле, случилось то, воспоминания о чём до сих пор гложут моё сердце напрасным теперь раскаянием…
Тогда мы поссорились с Афоней в последний раз, и потом я уже никогда не видела его в живых…
Проклятое первое апреля! Как теперь я ненавижу этот традиционный день розыгрыша! В тот день, первого апреля, год назад я позвонила Афоне и решила немного его разыграть, чтобы как-то освежить его чувства ко мне. Он был, вообще-то, человек с большими претензиями к жизни, всё принимал за чистую монету и слишком близко к сердцу. Меня иногда допекала его дотошность, с которой он всё время повторял, что жизнь он хочет прожить с одной единственной женщиной, не имея других, но чтобы и она была верна ему до самого гроба. И этой единственной женщиной у него должна была стать я. Конечно, это было мне приятно слышать и даже льстило моему самолюбию в какой-то мере, но всё же не в таких количествах. Любая, самая вкусная и искусно приготовленная пища, в конце концов, приедается, если её есть беспрестанно, да ещё в таких количествах. И когда тебе изо дня в день долдонят одно и то же безо всякого продыху, то это не только начинает утомлять, но, в конце концов, допекает, воспринимается уже как издевательство и побуждает совершить нечто, чтобы человек урезонился и перестал капать на мозги.
Вот поэтому я и решила подшутить над Афоней в первоапрельский день, надеясь, что он воспримет мой розыгрыш по достоинству и примет критику к сведению. Я не думала, что он не поймёт моего юмора, воспримет всё столь близко.
Что я сказала ему? Да ничего особенного. Я позвонила ему первого апреля с утра и сообщила, что один парень приглашает меня к себе на дачу с ночёвкой.
-Ну, и что же ты ему ответила? – спросил он, и я почувствовала, как голос его надломился. Мне стало жалко его, но отступать в своей шутке я уже не могла.
-Ничего, – ответила я ему, дура набитая. – Я, – говорю, – согласилась.
-Приятного отдыха, – сказал он в ответ и тут же повесил трубку, даже не дослушав до конца меня, а я уже собралась было повиниться, ещё немного помучив его ревностью.
Где-то в глубине души у меня что-то дрогнуло. Какое-то смутное предчувствие беды заставило руку снова потянуться к телефону. Я собралась уже было тот час же позвонить ему снова и повиниться перед ним и даже признаться ему, что люблю его, что он у меня золотой и чистый человек, что лучше него для меня никого нет на свете. Я представила себе на минуту его страдающего от моей злой шутки. Но тут же опомнилась и решила первой ему ни за что не звонить. Во мне заговорила гордыня. Как это так, чтобы я ещё просила у него извинения! Да кто он такой?! Пусть помучается, пострадает! Ему это полезно!
Я решила позвонить ему через пару деньков, но надеялась всё же, что он в тот же день сам прибежит ко мне, заревнует. Я сказала себе, что эта первоапрельская шутка, – имею я право, в конце концов, раз в году по-крупному пошутить, – и это будет только проверкой его чувств ко мне.
Теперь вот я думаю, что недаром говорят про женщин, что они наполовину принадлежат богу, а наполовину дьяволу. Кто же, как не он внушил моему сердцу такую злую шутку? А потом, когда я хотела тут же позвонить и попросить прощения, кто остановил меня потом? Кто внушил мне тогда, что я не должна первая идти навстречу? Чей голос шептал мне, что я должна быть гордой и не распускать своего кавалера столь быстрыми признаниями и другими поблажками? Кто сделал всё это со мной?
Я целую минуту боролась с его кознями. Целую минуту я простояла в коридоре после нашего разговора и то протягивала руку и снова набирала номер телефона, то вдруг, почти набрав его, клала трубку на место. Я не могла побороть его. Его козни оказались сильнее меня. И он посмеялся надо мной потом вдоволь!
По злой иронии судьбы родители в тот же вечер увезли меня в деревню на свадьбу к нашему родственнику. Они вообще ничего не знали о наших с Афоней отношениях и были там не причём. Я надеялась, что найду по пути или уже там хотя бы один телефон, чтобы позвонить на следующее утро Афоне и признаться ему во всём. Сердце было полно сладкого томления от ожидания этого разговора. Каково же было узнать мне утром, что связи в селе нет даже с райцентром, потому что и телефонную, и телеграфную линию накануне оборвал какой-то строительный подъёмный автокран, проезжавший под линией и задевший её своей стрелой.
Конечно, если бы я знала, что всё так получиться, то нашла бы время и под любым предлогом съездила в райцентр, поговорила бы с Афоней оттуда, но я махнула рукой, и, не догадываясь, что махнула рукой на всю нашу любовь, какая она ни была, и на наше с ним будущее.
На свадьбе мы прогостили три дня, и в город вернулись лишь пятого апреля. Ещё по дороге домой я предвкушала звонок Афони, его обеспокоенный голос, вопросы, расспросы: «Где так долго пропадала?! Я соскучился по тебе!» Я предвкушала, как снова преподам ему урок воспитания его чувств, рассуждала, стоит ли говорить ему всю правду или ещё поводить за нос, помучить его ещё немного. Несмотря на долгую разлуку, на то, что безумно соскучилась по нему, нечистый склонял всё-таки меня ко второму.
Но приготовления мои были излишни: Афоня не позвонил мне ни пятого, ни шестого, ни седьмого числа.
Восьмого, измученная его долгим молчанием, которого не ожидала от него, я из последних сил сдержалась, чтобы не позвонить ему. Девятого я уговорила себя с грехом пополам продержаться ещё один день, но десятого я не выдержала и набрала номер его телефона. Несколько раз в тот день я пыталась дозвониться, но в ответ шли лишь длинные гудки.
Самое странное было то, что я обиделась, что у него никого нет дома. Теперь я считала его едва ли не клятвопреступником, а в голове возникало одно и то же видение, что будто он приходит ко мне домой и просит у меня прощения. Мне тогда захотелось, чтобы он просил у меня прощения. Мне даже хотелось, чтобы он изменил мне с какой-нибудь бабёнкой, и я уже заранее укоряла его в мыслях за это. Укоряла и представляла, как я буду снисходительна к нему и прощу ему его вину передо мной. Мне очень хотелось, чтобы он изменил мне, чтобы был виноват передо мной, а не я перед ним. Ведь он был уже не мальчик, старше меня на целых пять лет, и я сомневалась, что за это время он не попробовал ни одной женщины. Иногда и раньше мне в голову приходили такие мысли, что он канифолит мне мозги, а сам за моей спиной гуляет с подругами направо и налево. Не может быть такого, чтобы человек в таком буйном возрасте был святошей. По-моему, это противоестественно. Но он таким и был: теперь я знаю это точно. Мне и раньше хотелось, чтобы он сознался, что на самом деле у него есть другие девчонки, постарше меня, и потому он от меня ничего не хочет. Но он ни разу не говорил мне такого. Может быть, еще, поэтому я пошутила с ним так тогда, первого апреля. Мне хотелось устроить ему какую-нибудь провокацию, но я и сама толком не понимала, чего хочу…
После своего звонка десятого числа я ещё два дня крепилась, держалась, но потом всё же снова позвонила, на этот раз удачно. Он сам поднял трубку и, услышав мой голос, спросил, как мне показалось, так холодно и равнодушно, будто бы звонила какая-то дальняя знакомая, с которой он виделся раз в год, как мои дела.
-А, это ты? Ну, как отдохнула на даче у своего знакомого? – спросил он. – Надеюсь, всё было в порядке?
-Да, всё было отлично, – ответила ему я неожиданно для самой себя, хотя собиралась сказать совсем другое. Мне так радостно, так сладко был слышать его голос, что даже голова закружилась. Но в то же время слова его больно задели меня, и хотелось ответить ему так же, а, может быть, и похлеще! Лучше бы он не спрашивал меня тогда ни о чём! Я бы сама ему всё рассказала.
-Я очень рад за тебя, – всё тем же равнодушным тоном произнёс он, стараясь скрыть щемящую тоску за неприступным безразличием. – Я вижу, тебе так понравилось там, что ты даже не звонила мне целую неделю, даже больше – двенадцать дней!
Я хотела ему тут же признаться, что никуда, ни с каким парнем я не ездила, что хотела позвонить ему на следующий после шутки день и рассказать всё о своих злоключениях, но вместо этого произнесла:
-Да, мне всё там действительно очень жутко понравилось, а теперь я хочу пригласить этого парня нанести ответный визит ко мне. Сегодня мы будем с ним вдвоём на даче, но уже у меня. И тоже с ночёвкой.
Я ждала, что он ответит на это, но в трубке раздались короткие гудки.
Зачем я тогда опять сказала ему неправду? Когда я вспоминаю всю эту историю, этот последний разговор, всю эту ссору, случившуюся по моей дурости и малолетней глупости, то до сих пор не могу освободиться от нервной дрожи, охватывающей моё тело, словно озноб. Теперь, когда прошло больше года с той злополучной размолвки, я отчётливо вижу, как шаг за шагом по чьей-то злой воле я сама вела всё к такому потрясающему, ужасному концу. И иногда мне хочется разбить свою дурную голову о стену, но не хватает мужества…
Я действительно в тот день поехала к себе на дачу, но не с каким не с парнем, а со своими родителями, чтобы поработать на участке, посадить там кое-что, кое-что привести в порядок, в общем, с самыми ангельскими намерениями. Поехали мы с обеда, чтобы до вечера успеть всё сделать.
Весь этот день, тринадцатого апреля, я ждала, что за калиткой вот-вот появится долговязая фигура моего приятеля. Он будет, наверное, в гневе, но я скажу тогда ему, что никакого парня у меня на даче не было, и нет, а вот теперь он действительно появился. «Где же он? – спросил бы тогда Афоня сердито. «А вот он!» – ответила бы я и, обняв, поцеловала бы его, никого не стесняясь. «Так ты ждала меня?» – спросил бы он. «Ждала!» – ответила бы ему я.
Пускай бы и родители видели, что я бросилась ему на шею. Пусть думали бы, что хотели, но я-то, главное, знала, что он чистый человек. Пускай бы они увидели, как я люблю его, и даже испугались бы моих чувств – мне было бы всё равно, лишь бы он приехал. Я знала, что или сегодня он появится у моей калитки, или этого не случится никогда. «Ах, если бы он приехал, – думала я тогда, горбатясь над грядками, – я бы призналась ему в любви, я рассказала бы, как скучала о нём, как ждала его всё это время. Я поклялась бы быть верной ему до гроба, ждать его всегда-всегда, как бы долго его не было рядом, рожать ему детей, делать всё, что он только попросит и любить его, любить, любить…» Я чувствовала, как в это время решается моя судьба, я знала, что он обязательно приедет ко мне сегодня, в тот день, тринадцатого апреля, и я бы раскрылась перед ним, как майская роза, полная пьянящего нектара…
Какова же была моя досада, когда солнце склонилось к закату, мы с родителями собрались уезжать домой, пошли на автобусную остановку, а Афоня так и не приехал ко мне. Я готова была рыдать, но сдерживала ком в горле. Родители мои заметили мою хмурость, пытались разузнать, что со мной случилось, почему я такая грустная. Но я лишь молча шла, уткнувшись взглядом в землю, и ничего не отвечала. Я так была поглощена своей тоской, обидой и грустью, что ни на что, ни на то, о чём толкуют на остановке дачники, ни о том, что говорят в дачном автобусе, не обращала внимания. Я не заметила, как мы объехали огороженное место на дороге, залитое кровью, фигуру человека, распластанную по асфальту и очерченную мелом. Я не придала значения покорёженной груде металла, валявшейся в кювете, машинам милиции и скорой помощи.
Приехав домой, я закрылась в своей комнате. «Нет любви!» – решила я, ещё садясь в автобус, и с той минуты только и думала о том, как бы поскорее добраться домой, чтобы не разревется прямо на людях. Теперь же, оставшись наедине с собой, я рыдала горючими слезами весь вечер, плакала так, как никогда, наверное, в жизни ни до, ни после того. В тот вечер у меня даже кожа на лице сморщилась.
Вскоре с улицы пришёл брат, и чтобы он не видел моих слёз, не слышал всхлипов и рыданий, я запихала в рот подушку, закусила её зубами и проплакала так всю ночь. Наутро, после бессонницы, на моё зарёванное лицо страшно было смотреть, и я не поднималась с постели, пожаловавшись, что мне плохо, отвернулась к стене и не показывалась даже родителям.
Встала я с постели только через три дня, когда исчезли мешки под глазами, и прошла припухлость губ. Я твёрдо решила больше не встречаться с Афоней, отдать ему его записи и вещи и забыть его навсегда. Но как ни пыталась это сделать, у меня ничего не получалось.
На майские праздники я позвонила ему домой, чтобы попросить его забрать у меня свои вещи. Трубку подняла его мама. Когда я спросила Афоню к телефону, она едва слышно произнесла:
-А разве вы не знаете, что он умирает?
Я чуть не упала от неожиданности, ошеломившей меня.
-Как умирает? – не веря своим ушам, переспросила я, чувствуя, как у меня всё вдруг поплыло перед глазами, и ноги сделались ватными, неверными, готовыми подкоситься в любое мгновение. Сердце моё кольнула острая боль. Я ожидала услышать что угодно, только не такое.
-Он лежит в реанимации, – услышала я в телефонной трубке слабый голос.
Голова моя закружилась, и я упала в обморок.
На следующий день, когда я немного пришла в чувства, то попросила маму, навести справки по всем больницам города. Оказалось, что Афанасий Агафонов действительно находится в реанимации центральной горбольницы, и, не смотря на то, что мне самой было муторно, я всё же встала и поехала к нему.
По дороге я зашла на базар, купила фруктов, самых красивых и дорогих, какие только были. Это были, как сейчас помню, большие яркие апельсины. Там же я взяла ещё и большой букет роз, похожий на тот, который грезился мне в руках Афони, когда он в моих мыслях приходил просить у меня прощения. Но уже не Афоня нёс цветы мне, а я ему.
В приёмной больницы я узнала, что его доставили сюда тринадцатого апреля. Он попал под огромный грузовик на своём мотоцикле на тринадцатом километре загородного шоссе, не доехав до моей дачи каких-то два несчастных километра.
Врач или медсестра, с которой я говорила, сказала мне, что Афоне уже ампутировали обе ноги чуть ли не по середину бедра, потому что у него открылась газовая гангрена. Это известие ужаснуло меня и потрясло до глубины души. Я не ожидала такого.
Я просилась пройти к нему, сказала, что я близкий ему человек, но меня не пустили, ответив, что вход в реанимацию открыт только самым близким родственникам. Мне сообщили, что сейчас около его кровати дежурит мать. Я попросила врачей, чтобы они позвали её вниз, в приёмную, попросили её спуститься. Меня спросили, зачем мне это нужно, и я ответила, что принесла ему передачу и хотела бы, чтобы её отнесли Афоне. Медсестра, которая со мной разговаривала, сказала, что апельсины Афоне сейчас не пригодятся, потому что больной не приходит в сознание, и его поддерживают только капельницами, вливая в вену глюкозу. Но мать всё-таки позвали. Она спустилась, окинула меня мутным и отчуждённым взглядом воспалённых, ничего не видящих глаз и спросила, кто я такая, как будто ни разу не видела меня в своём доме. Я назвалась, попыталась ей напомнить, но вспомнила она или нет – трудно сказать. Она была похожа тогда на сомнамбулу или на полоумную, которая смотрит вперёд, но видит совершенно другой, нереальный мир.
-Он ехал к вам, – ответила, наконец, она, глядя куда-то мимо, в сторону всё тем же взглядом. – Он ехал к вам и разбился! Вы отняли его у меня! Уходите. Уходите, он умирает. Уходите и не мешайте ему!
-Положите к его изголовью хотя бы вот эти цветы, – робко попросила я, чувствуя себя глубоко виноватой перед ней и чуть не плача от собственного горя, но женщина развернулась и с тем же каменным лицом, застывшим от высохших слёз страдания, с каким она явилась предо мной, исчезла в полумраке на лестничной клетке. Она ушла так тихо, словно тень, и показалась мне похожей на безжизненную мумию.
Я осталась стоять в фойе и не заметила, как по щекам моим тихо и незвано потекли слёзы и посыпались вниз, окропляя мои розы. Мне, до сих пор, кажется, что я стояла тогда целую нескончаемую вечность и плакала, плакала, плакала, не издавая ни звука, и только губы мои дрожали от горя.
Потом ко мне подошла медсестра, стала успокаивать, согласилась незаметно от матери умирающего отнести ему мой букет. Я отдала ей сетку с яркими оранжевыми, огненными апельсинами и букет ярких красивых роз. Апельсины были мне ни к чему. Они не могли порадовать меня своей красотой и прелестью.
Медсестре всё равно не удалось успокоить меня: слёзы градом катились из глаз и не хотели слушаться ни чьих уговоров.
Наверное, видя моё отчаяние и безутешное горе, медсестра пообещала мне помочь попасть в реанимацию.
-Приходите, милая, завтра. Завтра с девяти утра до обеда в реанимации будет дежурить наша санитарочка, – сказала мне она. – Мать его, либо ещё кто-то другой из родственников дежурят вторую половину дня и до утра. Приходите: мы вас, так уж и быть, – пропустим. Правда, надолго не обещаю: на полчасика где-то, не больше, не положено ведь. Но и то – ничего, хоть как-то повидать его. Ему-то уже всё равно, кто к нему приходит или не приходит. Ну, а вам, ясное дело, – облегчение. Приходите, завтра утром, мы вас пропустим.
С этими словами она вывела меня из фойе, и я пошла, пошла, как робот, ничего не соображая и ничего не видя вокруг. Слёзы так и текли из моих глаз, и прохожие, наверное, оборачивались мне вслед, глядя как на ненормальную. Люди ведь теперь не привыкли показывать своё горе на людях. Правда, один или два человека остановились, вернулись, догнали меня, подошли, участливо поинтересовались, в чём дело, уж не украли ли у меня что, или не потеряла я больших денег, и можно ли чем мне помочь. Но от их заботливых, но бесполезных и глупых расспросов мне стало и вовсе не по себе, ещё горше, чем было, и они, не дождавшись от меня ни слова и видя, что теперь лишь ещё сильнее расстроили меня, пошли своей дорогой, пожав только плечами. А мне было всё равно, что они, что все окружающие подумают обо мне. Мне хотелось быть там, в палате реанимации, возле него. Я хотела быть рядом с ним. Мне казалось, что стоит только появиться возле него, как он тут же очнётся, придёт в сознание, заговорит со мной. И тогда я буду просить у него прощения и буду просить не умирать ради меня, потому что я люблю его и буду любить даже такого, каким он теперь, по моей глупости, стал, без ног. Мне грезилось, что само время повернёт вспять, что он встанет и пойдёт со мной, что он будет снова здоров и цел, как раньше, и для меня это будет самое большое счастье. И не будет той страшной катастрофы, мимо места которой я проехала на дачном автобусе, обиженная и замкнувшаяся в себе, и даже не взглянула на его распластанное на асфальте тело, не узнала его, не поняла, что это разбился мой любимый человек, спешивший ко мне на дачу в порыве ревности из-за моей новой злой и глупой шутки. Я думала, что всё тогда вдруг станет хорошо, как ничего и не было, и первое апреля забудется как страшный сон.
Я шла по улице, ничего не видя перед собой, ничего не соображая и лишь грезя наяву. Порой мне казалось, что это сейчас я сплю, и когда проснусь, то всё снова будет хорошо. Будет утро, а вечером мне, как ни в чём не бывало, позвонит Афоня, и я, пригласив его к себе домой, расскажу, какой страшный и кошмарный сон видела про нас с ним и скажу ему, что больше никогда-никогда не буду с нм ссориться и буду всегда и во всём слушаться его. Я пыталась проснуться и не могла. И только слёзы, влажные, каких не бывает во сне, продолжавшие обильно катиться по моим щекам целыми ручьями, возвращали меня вновь и вновь к печальной и страшной реальности.
Я чувствовала, что должна быт рядом с ним, я готова была не уходить из реанимации ни день, ни ночь, не есть, не пить, не спать и делать всё для того, чтобы Афоня остался жив. Что-то подсказывало мне, что я смогу ему помочь, правда, неизвестно чем, а присутствие обозлённой матери лишь помогало ему умереть, убивало его. И мне было обидно, нет, это не то слово, я не могу сказать, что за чувство испытывала я от того, что понимала всё и чувствовала, но ничем не могла ему помочь, не могла ничего изменить. Как выразить то смятение, которое я испытывала от того, что меня даже не пускали к нему, чтобы просто посмотреть на него, увидеть его просто, а не то, что побыть с ним рядом. Это не была ни обида, ни досада. Это было выше обиды и досады. Мне хотелось вдруг завыть, как раненному зверю, прямо посреди улицы, на виду у прохожих, и лишь собранные в кулак остатки воли и чувства приличия выдавливали этот оглушительный, дикий вой через тихие, но бурные слёзы, и это тоже было очень больно.
Всю ночь я с нетерпением ждала прихода утра. Я не спала, и ночь казалась длинной и злой, словно бы она не желала прихода на землю следующего дня. Время тянулось, как резина. Это злое время, этот мой личный враг, который всегда побеждает меня, как бы отчаянно я с ним не боролась, уносит меня, как лёгкую песчинку от той, другой песчинки, с которой рядом я желала бы быть, с которой я хотела бы соединиться. Я думала, что умру, не дождавшись утра. Но оно всё-таки настало, и едва первые лучи солнца осветили краешек неба, как я уже вскочила с постели и стала быстро одеваться, как никогда в жизни прежде, торопясь, хотя до девяти часов было ещё очень далеко.
В семь я уже была около больницы, и эта торопливость едва не стоила мне задуманного. Меня спасло лишь то, что я вовремя заметила мать Афони, выходящую навстречу мне из подъезда больницы. Я тотчас повернула на боковую дорожку, и она не узнала меня, не ожидая встретить здесь, видимо, кого бы то ни было в столь ранний час.
Когда она прошла мимо всё с той же мраморной печатью горя на меловом лице и исчезла в воротах забора больницы, я чуть ли не стремглав бросилась к подъезду здания. Мне казалось, что там меня уже ждут, и там моё спасение. Во всяком случае, к тяжёлому, горючему чувству трагедии свинцовой змеёй обвившему моё сердце, примешалось в эти мгновения чувство удачи, счастья и радости, безотчётное, как весёлая бледно-розовая заря на востоке, что всходила себе, не обращая никакого внимания на моё горе.
Однако, в приёмной мой пыл охладили. Медсестра на смене уже давно поменялась, но, видимо, ей сообщили, что я должна подойти.
-Ой, что это вы так рано? – спросила она меня, оглядывая с ног до головы и пытаясь понять, почему это я так счастливо улыбаюсь, и не обозналась ли она.
-А что? Я видела, что мать его уже ушла…
-Ну, и что же, девочка? – урезонила меня пожилая уже санитарка, сидевшая здесь же и болтавшая от нечего делать с дежурной. – У нас порядок такой: сказали вам приходить к девяти, значит, и приходили бы к девяти.
-А почему сейчас нельзя? – спросила я.
-Его только что увезли на операцию. Привезут только к девяти, не раньше. Вам же не зря говорили, в какое время подходить. Люди, значит, знали, – ответили они мне.
-А я и не знала, что его ещё оперируют, – сказала я и вышла.
Целых два часа я бродила под белыми, неприступными стенами больницы, два часа я просила кого угодно, чтобы с ним всё было хорошо, чтобы ничего страшного не случилось. Радость и ощущение счастья куда-то исчезли сами собой, и чем сильнее разгорался день, чем выше поднималось солнце, тем грустнее мне становилось, и, под конец, я и вовсе заревела и приобрела свой вчерашний вид.
Наконец-то, из подъезда больницы вышла медсестра с вахты и поманила меня.
-Идите скорее, его привезли, – сказала она, но радости, появившейся у меня утром, уже не было, и только душевный трепет, только он был во мне.
-Что с ним? – спросила я у неё, испугавшись, почему она так быстро выбежала.
-Пойдём, – взяла она меня за руку, как маленькую девочку, и потащила по коридорам и лестницам больницы, не желая отвечать на вопрос. Весь этот путь сердце бешено колотилось в моей груди.
Мы оказались с ней перед дверьми, наглухо закрашенными белой краской. Здесь она остановилась, чтобы отдышаться.
-Сейчас я заведу вас к нему, – проговорила медсестра, отдыхиваясь, – и только десять минут. Десять минут, больше нельзя…
-Но мне вчера обещали полчаса, – возмутилась я.
-Ничем не могу помочь, милочка, – ответила она. –Больной очень тяжёлый. После операции. Операция прошла не очень удачно. В любую минуту ему может сделаться хуже, и сюда появится реанимационная бригада. Ты не представляешь даже, что мне тогда будет! Мне врежут по первое число! В конце концов, сама должна понимать, что здесь не дом свиданий и не платные зрелища, тем более, в этой палате. Да ещё и мать может сейчас его подойти. Она просила позвонить ей сразу, как только ему сделают операцию. На десять минут я могу задержать звонок, но не больше.
Конечно, я понимаю вас, вижу, что вы бы сутками сидели около него. Но и вы меня поймите, девушка. Поймите меня правильно! Тут каждый день по сто раз на дню приходится идти на всяческие нарушения режима, да не из-за своей корысти, а всё из-за больных. А мне уже пятый десяток, я здесь пятнадцать годков проработала и не хочу под старость лет неприятностей наживать на свою голову. А это палата строго режимная. Сюда, вообще, никому нельзя кроме самых-самых близких, да и то не всегда.
Давайте, идите, ради Бога, но не трогайте его руками, не прикасайтесь ни к нему, ни к чему-нибудь другому, иначе можете сделать непоправимую беду. Он проводами обвешан всякими, трубками. Не дай бог, выдерните что-нибудь, – сами, того не желая, убьёте человека…
Она огляделась по сторонам, затем завела меня в коридор за дверью, в котором было несколько стеклянных, прозрачных дверей. За ними кое-где горел синий свет, призрачно освещая палаты, а в других было совсем темно. Как сейчас помню тот специфический запах, стоявший в коридоре. Особый, медицинский, заспиртовывающий, кажется, всё, что попадёт в его атмосферу. Мне этот запах до сих пор напоминает смерть.
Медсестра открыла дверь одной из реанимационных палат и, жестом показывая, что мне надо туда, сказала, подавая белый халат:
-Я буду рядом. Если случиться что-то непредвиденное, я вам сообщу. И помните, что у вас только десять минут.
Дверь за моей спиной закрылась, и я очутилась в небольшой комнате, даже не в комнате, а, скорее, в отсеке, отгороженном от соседнего стеклянной стеной-перегородкой. На потолке тускло горела синяя лампа, и от этого в палате стоял призрачный, неверный полумрак, в котором все предметы приобретали подобие теней.
В одном углу возвышалась пирамида аппаратуры, оживляющей мертвенный полумрак своими разноцветными лампочками, и, слабо попискивала приборами. В другом стояли какие-то стеклянные шкафчики. В третьем был столик на колёсиках с хромированными медицинскими ванночками для шприцев, с инструментами, ватой, бинтами, склянками, плиткой, тиглем. Всё это производило не лучшее впечатление. В четвёртом, пустом углу угадывалось какое-то ведро с чем-то непонятным: то ли мусором, то ли ещё чем-то…
В центре палаты стоял стол, напоминающий операционный. Рядом с ним тоже стояла медицинская этажерка с приборами и инструментами.
Я подошла к столу и чуть не обмерла от ужаса, охватившего меня вместе с отчаянием и страхом. Трудно было поверить, что передо мной лежит человек. Всё, что осталось от него – это обрубок мяса, длинною чуть больше метра, замотанный в бинты. Всё, что не было покрыто простынёй, было замотано и перебинтовано. Лица не было видно из под бинтов торчал лишь один нос и ещё один глаз. Под простынёй угадывались обрубленные по середину бедра культи, страшно и просто как-то, просто до невероятного обрывающиеся там, где должны были бы продолжаться ноги…
Мне трудно описать те чувства, которые возникли в моей душе при виде этих остатков человека, который был мне больше, чем другом, который был мне небезразличен, которого я, ещё не понимая этого до конца, любила единственного в своей жизни.
Жизнь в остатках его тела теплилась едва-едва и только лишь, наверное, благодаря дюжине полихлорвиниловых трубок, тянувшихся от различных мест его тела к тихо сипевшим, свистевшим, гудевшим и попискивающим аппаратам, нагромождённым в углу отсека, да нескольким жилам проводов, уходивших туда же.
Ещё когда мы шли по коридорам больницы, дежурная медсестра с грустью поведала мне, что жизнь поддерживается в теле Афони лишь только благодаря искусственной стимуляции жизненных центров. Такое состояние может длиться неопределённо долго, но положение больного безнадёжно, нет никакой надежды на хоть какой-то прогресс, и с каждым днём к нему приходится подключать всё новые и новые приборы и стимуляторы. В конце концов, все резервы будут исчерпаны, и тогда наступит конец. Никакие чудеса медицины не заставят вернуться тело к жизни, если сам организм отказывается это сделать.
-Честно говоря, – сказала она мне, – это уже не человек, а живой кусок мяса, извините, что это звучит слишком грубо. Но если эту аппаратуру подключить к трупу, то даже он оживёт в некоторой степени, если ещё не начал разлагаться. Да вы сейчас сами увидите…
Я спросила у неё, какие всё-таки шансы у него выжить, и она ответила:
-Не знаю, врачи между собой говорят, что никаких. Да, если и останется жив, то не сможет шевелить даже руками: у него многочисленный перелом позвоночника, в том числе, один – шейного позвонка, с многочисленными внедрениями осколков кости в ткань спинного мозга. Лучше б сразу помер, парнишка, не мучился!..
Я ожидала плохого, но то, что я увидела, было выше моих сил.
Мне хотелось, и обнять, пожалеть этот обрубок, погладить его, но страх что-то нарушить, повредить одну из полихлорвиниловых артерий, ещё доставляющих этому телу кровь и воздух для питания, останавливали меня. От жалости и невыносимого вида этой картины сами собой покатились слёзы и губы задрожали. Я не знала, что делать, но почему-то бросилась на колени перед столом и, стеная, ломая от отчаяния руки, принялась яростно и неистово молиться, не зная ни строчки настоящей молитвы и придумывая свою.
Не знаю, сколько времени провела я на коленях, но вдруг что-то подсказало мне, что нужно встать. Я поднялась и подошла к столу совсем близко, наклонилась и увидела, что не забинтованный глаз полуоткрылся и смотрит на меня. Сначала я решила, что это мне просто показалось, но нагнулась ниже. Глаз действительно был открыт. От неожиданности я опешила и не могла произнести ни слова.
-Я хочу быть с вами, – то ли послышалось мне, то ли на самом деле раздалось из забинтованного рта. –Я хочу быть с вами. Я уже с вами.… Прощай.
Так тихо и просто: «Прощай!» Это мимолётное пробуждение от вечного сна длилось одну или две секунды, несколько мгновений, и мне даже не пришло в голову что-то произнести. Я не ожидала.… А сказать нужно было так много и сразу… но, в общем, говорить что-либо было вообще невозможно. Кажется, выразить простую жалость или попытаться успокоить его было бы кощунством. Он в этом, право, не нуждался. Но тот ясный, трезвый, сиюминутный взор, не какой-то полоумный или лишённый смысла, а, именно, ясный, наполненный мыслью… Я его не забуду никогда.
Потом глаз так же неожиданно закрылся, и уже не подавал признаков жизни. В отчаянии я ругала себя, что не смогла воспользоваться прояснением, и, вместе с тем, понимала, что это возвращение к сознанию было какой-то мистикой, вызванной потусторонними силами, видимо, услышавшими мою молитву.
Потом, когда всё прошло, я едва удержалась от дерзости попытаться открыть глаз рукой, но вовремя остановилась, поняв, то это оскорбительно и бесцеремонно. Не прошло и нескольких минут после этого, как хлопнула дверь в коридоре, и застучали шаги. Я увидела через стекло медсестру. Она просунулась в дверь и сказала:
-Уходите, скорее, сюда идёт бригада! Если вас здесь застанут – мне не сдобровать!
Я вышла в коридор, и сама не помню, как очутилась на улице. Лишь там я опомнилась и едва не кинулась назад, но меня уже никуда не пустили.
Все последующие дни я ходила под окнами больницы в беспросветной тоске, а по ночам выла, как волчица, потерявшая детёнышей, запихав в рот чуть ли не половину подушки. Так было до самого конца.
Афоне, не смотря на все предречения врачей, всё же стало лучше. Он не вернулся в сознание, но после моего посещения врачи отметили улучшение его состояния, которое с каждым днём становилось всё более обнадёживающим. Начали даже поговаривать, в конце концов, что, возможно, он останется жить.
Настало тринадцатое мая. Прошёл месяц со дня катастрофы. Я, как и обычно, с утра направилась в больницу, отпросившись с занятий в школе якобы из-за женских недомоганий, – причину я каждый раз находила новую – зашла на базар, купила цветов, принесла их в больницу и попросила передать в палату реанимации Афоне, а заодно и поинтересовалась его здоровьем.
Дежурная медсестра улыбнулась мне и сказала, что если дела пойдут так и дальше, то месяца через два Афанасий, глядишь, и покинет реанимацию, переберётся в обычную палату.
В тот день я бродила под окнами больницы, глядя вверх, на них, безо всякой тоски, весело улыбаясь, и махала в ответ на знаки приветствия мужчинам, показывавшимся в окнах палат больницы и глядевшим на меня то с одного, то с другого этажа, говорившим мне всякие любезности и глупости, заигрывавшим и кокетничавшим со мною. Я, наверное, была даже счастлива в тот день. Я ходила и мечтала о том времени, когда Афоня, наконец, поправится, я буду ухаживать за ним, разговаривать с ним, болтать обо всём на свете, и он будет мой, а я его, и я буду предана и верна, я просижу у его кровати всю жизнь, и мне это будет не тяжело. А если он встанет и пойдёт, пусть и на протезах, но пойдёт, то это будет самый большой праздник в моей жизни….